1934 г.
Святое зачатье цветенья:
тюльпанника первый виток.
На цыпочках встали растенья
и смотрят глазком на восток.
И нюхают воздух лиловый,
подкрашенный хвоей еловой,
настоянный на можжевеле,
на прели сентябрьской листвы,
вплывающий свистом травы
в соломку пастушьей свирели.
О первый студеный туман —
распахнутый утренник мира!
(Седых облаков караван —
гигантская бурка Памира.)
Весна!
Перезвон топора,
рабочая песня в селеньях,
гудят на полях трактора,
и зерна готовятся в звеньях.
На доброй планетке зерна
апрельское солнце играет.
И небо с землей, и весна,
и люди в душе повторяют:
— Нам времени мало дано
(то мира жестокая мера)!
Да будет столетье одно
и ныне и присно равно
делению
секундомера!
1935 г.
Пока весну томит истома
летучих звезд,
текучих вод,
пока в прямой громоотвод
летит косая искра грома, —
вставай и на реку иди,
на берегу поставь треножник
и наблюдай весну, художник.
Пускай прошелестят дожди,
пускай гроза по-над землею
пройдет и громом оглушит
закат, что наскоро пришит
к сырому небу, чтобы мглою
покрыться через полчаса,
чтоб видеть свет правобережный,
чтоб новый мир —
промытый, свежий —
в твоем сознанье начался.
Тогда — писать, но без корысти,
сушь равнодушья заменив
единоборством грозных нив,
полетом сердца,
взора,
кисти!
1935 г.
«Там, в саду, за тигровою…»
Там, в саду, за тигровою
изгородью, с жаждою,
яблонька, заигрывая,
бьет поклоны каждому.
То, как бы обвенчанная,
в круг к подругам просится,
то ревнивой женщиною
в руки ветру бросится,
то — в движенье медленная —
тополю поклонится…
Ой, у ветра ветреная
все-таки поклонница!
…Так в ушко иголочное
входит осторожная
грусть моя проселочная —
ниточка дорожная.
— Ну, откликнись! Где же ты?
Расскажи мне — что же ты?
Как тобой перéжиты дни,
что порознь прожиты?
Ах, зачем ты, пáлевая
даль, меня вымучивая,
грусть мою вымаливая,
наизусть заучивая,
не ответишь запросто,
как она б ответила,
и не встретишь запросто,
как она бы встретила?
1935 г.
В тыщу девятьсот шестидесятый,
может быть, в семидесятый год
до окна
походкой вороватой
гибель костяная подойдет.
Пальцами сухими постучится
в тусклое стекло повечеру.
Опущу прохладные ресницы.
И, словá не досказав, умру.
Ты, товарищ мой, перед врагами,
для другого моего пути,
насмерть,
трехдюймовыми гвоздями
струганые доски сколоти,
чтобы мог я чувствовать свободно
свой последний,
неземной, полет,
чтобы слышал я,
как всенародно
слово Селивановский[2] возьмет.
Может, он оставит для былого
свой короткий,
свой глубокий труд?..
Впрочем,
для вступительного слова
критика хорошего дадут.
Он меня прославит не слезами.
И потом,
качаясь на весу,
я свою измученную память
за собой навеки унесу.
Но пока меня никто не знает.
И — проспектом —
красные стрелки
боевую песню запевают
несуразной мысли вопреки.
И проходят стройные отряды.
По весне.
По травам.
По утрам.
По торцам.
По звездам Ленинграда.
По сухим московским площадям.
Память! Память!
Только с песней этой
временным поклонникам души
уходить из жизни —
не советуй.
Умереть на время — разреши,
чтоб они не плыли в край видений,
чтоб они не повернули вспять.
Мы должны учиться у растений,
погибая,
снова расцветать!
1935 г.
Я не вещий Боян.
Но железо встающего слова
мне напомнило кровь
и обиженный голос былого.
Я не вещий Боян.
Но скажу, что ни поздно, ни рано —
начинает история славу
от стен Орлеана.
И ведет ее вглубь.
И над миром встают исполины!
Бьют копыта времен
по камням,
по степям Украины.
И на мертвых степях
высыхают столетние травы.
— Где твои кобзари?
И петровское небо Полтавы?
Бьют копыта времен!
И путями сердцебиенья,
Площадями Восстаний
проходит Мое Поколенье,
потрясая богов
тишиною и бурей земною.
Пепел трех поколений
летит и звенит надо мною,
над водою морей,
над людьми,
над сырыми полями.
Пепел трех поколений
летит мировыми путями.
Современье мое!
Я с тобою в дороге военной.
Но когда я умру —
положи меня в гроб.
Постепенно
охвати ты меня
голубыми огнями кремаций,
чтоб я мог умирать
и опять над собой подыматься.
Впрочем, нет!
Лучше ты положи меня в землю,
под травы:
так тебя я прошу.
Это — все для потомков, для славы.
Песни я оставляю
(пролетят ли они по эпохам?).
Только я порасту
чернобылом и чертополохом.
Может, песни забудутся.
Но следы Моего Человека
будут ясно видны
под звездой двадцать пятого века.
Это будет в стране
не забытого мною потомка.
…Он найдет мой скелет.
Поразмыслит.
И скажет негромко
после опытов длинных,
познавши строенье скелета,
что широкую кость
только можно найти у поэта.
И прибавит,
взглянувши на череп
холодного цвета,
что глаза мои были
глазами большого поэта.
Ну, так что ж еще надо мне?
В середине двадцатого века
бьют копыта времен
над судьбой Моего Человека!
Декабрь 1935 г.
Теперь не мечтай о снеге,
о санках, о январе:
уж розовые побеги
качаются на заре.
На солнце они не выгорят,
под ветром они ясны.
За пригород, на Звенигород
летят облака весны.
А следом за ними
рано
на дальние города
скользят — по путям тумана —
курьерские поезда.
Из тамбура — дым. Махорка
и человек — на нем
военная гимнастерка,
затянутая ремнем.
…Ни голоса. Ни тумана…
Сквозь версты и маету
у тихого клена, Анна,
он видит свою мечту.
Вертящиеся просторы.
Мост радужный и река.
Колесные разговоры.
Откосы и облака.
(… … … … … … … … … … … …)
Теперь не мечтай о снеге —
апрелю воздай хвалу.
На озере, на Онеге,
шумят паруса во мглу.
Апрель 1936 г.
Да, весна! Ее встречают воды,
взрывы почек, пение дроздов,
на рассвете, в тишине природы,
пригородный говор поездов.
Да, весна! Качаются черешни.
Пионеры ставят поутру
на высоких тополях скворешни —
и скворцы летят с Алам-Зуру.
Посмотри на голую осину:
здесь, колеблем теплым ветерком,
серый долгоносик древесину
пилит беспокойным хоботком.
Вот оно, извечное начало
жизни нашей, счастья и любви.
Если этой молодости мало,
если сердце вечность увидало,
выпей всю природу — и живи!
Слушай отзвук песни величальной,
звон моих лирических стихов,
где-то замирающий и дальний
пригородный говор поездов.
1936 г.