1970
[9]
…Ну и не надо.
Ну и простимся.
Руки в пространство протянуты слепо.
Как мы от этой муки проспимся?
Холодно справа.
Холодно слева.
Пусто.
Звени,
дорогой колокольчик,
век девятнадцатый, —
снегом пыли!
Что ж это с нами случилось такое?
Что это?
Просто любовь.
До петли.
До ничего.
Так смешно и всецело.
Там мы,
в наивнейшей той старине.
Милый мой мальчик, дитя из лицея,
мы — из убитых на странной войне,
где победители —
бедные люди, —
о, в победителях не окажись! —
где победитель сам себя судит
целую жизнь,
целую жизнь.
1972
[10]
У поезда, застыв, задумавшись —
в глазах бездонно и черно, —
стояли девушка и юноша,
не замечая ничего.
Как будто все узлы развязаны
и все, чем жить, уже в конце, —
ручьями светлыми размазаны
слезинки на ее лице.
То вспыхивает, не стесняется,
то вдруг, не вытирая щек,
таким сияньем осеняется,
что это больно, как ожог.
А руки их переплетенные!
Четыре вскинутых руки,
без толмача переведенные
на все земные языки!
И кто-то буркнул:- Ненормальные! —
Но сел, прерывисто дыша.
К ним, как к магнитной аномалии,
тянулась каждая душа.
И было стыдно нам и совестно,
но мы бесстыдно все равно
по-воровски на них из поезда
смотрели в каждое окно.
Глазами жадными несметными
скользили по глазам и ртам.
Ведь если в жизни чем бессмертны мы,
бессмертны тем, что было там.
А поезд тронулся. И буднично —
неужто эта нас зажгла? —
с авоськой, будто бы из булочной,
она из тамбура зашла.
И оказалась очень простенькой.
И некрасива, и робка.
И как-то неумело простыни
брала из рук проводника.
А мы, уже тверды, как стоики,
твердили бодро:- Ну, смешно!
И лихо грохало о столики
отчаянное домино.
Лились борщи, наваром радуя,
гремели миски, как тамтам,
летели версты, пело радио…
Но где-то,
где-то,
где-то там,
вдали, в глубинках, на скрещении
воспоминаний или рельс
всплывало жгучее свечение
и озаряло все окрест.
И двое, раня утро раннее,
перекрывая все гудки,
играли вечное, бескрайнее
в четыре вскинутых руки!
[11]
Из первых книг, из первых книг…
Из первых книг, из первых книг,
которых позабыть не смею,
училась думать напрямик
и по-другому не сумею.
Из первых рук, из первых рук
я получила жизнь, как глобус,
где круг зачеркивает круг
и рядом с тишиною — пропасть.
Из первых губ, из первых губ
я поняла любви всесильность.
Был кто-то груб, а кто-то глуп,
но я — не с ними, с ней носилась!
Как скрытый смысл, как хитрый лаз.
как зверь, что взаперти томится,
во всем таится Первый Раз —
и в нас до времени таится.
Но хоть чуть-чуть очнется вдруг,
живем — как истинно живые:
из первых книг, из первых рук,
из самых первых губ, впервые.
1972
[12]
Я не здесь. Я там, где ты…
Я не здесь.
Я там, где ты…
В парках строгие цветы.
Строгий вечер.
Строгий век.
Строгий-строгий первый снег.
В первом инее Нева.
Беспредельность. Синева.
Чьи-то окна без огня.
Чья-то первая лыжня.
Опушенные кусты.
Веток смутные кресты.
И, медвяна и седа,
вся в снежинках резеда.
Длинных теней странный пляс
и трамваев поздний лязг…
Сладко-талая вода.
Сладко-тайная беда.
Неразменчиво прямой
ты идешь к себе домой,
на заветное крыльцо,
за запретное кольцо.
Там тебя тревожно ждут,
электричество зажгут,
на груди рассыпят смех
и с ресниц сцелуют снег…
В ваших окнах гаснет свет.
Гаснет четкий силуэт.
Гаснет сонная волна.
Остается тишина.
Остается навсегда
в тихих блестках резеда,
строгий вечер,
строгий век,
строгий-строгий первый снег…
[13]
В конце печальной эпопеи,
перевернувшей жизнь мою,
я на развалинах Помпеи,
ошеломленная, стою.
В нас человек взывает зверем,
мы в гибель красоты не верим.
Жестокость!
Парадокс!
Абсурд!
В последний миг последней боли
мы ждем предсмертной высшей воли,
вершащей справедливый суд.
Но вот лежит она под пеплом,
отторгнутым через века,
из огненного далека
с моим перекликаясь пеклом.
И, негодуя, и робея,
молила, плакала, ждала.
Любовь, заложница, Помпея,
зачем, в стихи макая перья,
такой прекрасной ты была?
За хлестнута глухой тоской я.
Нет, гибнуть не должно такое!
Ах, если бы! О, если бы…
Но под ногами — битый мрамор:
обломки дома или храма,
осколки жизни и судьбы.
Вернусь домой к одной себе я,
найду знакомого плебея
по телефону, доложив,
что хороша была Помпея!
А Рим…
Рим, Вечный город, жив.
[14]
Становлюсь я спокойной.
А это ли просто?
…Мне всегда не хватало
баскетбольного роста.
Не хватало косы.
Не хватало красы.
Не хватало
на кофточки и на часы.
Не хватало товарища,
чтоб провожал,
чтоб в подъезде
за варежку
подержал.
Долго замуж не брали —
не хватало загадочности.
Брать не брали,
а врали
о морали,
порядочности.
Мне о радости
радио
звонко болтало,
лопотало…
А мне все равно
не хватало.
Не хватало мне марта,
потеплевшего тало,
доброты и доверия
мне не хватало.
Не хватало,
как влаги земле обожженной,
не хватало мне
истины обнаженной.
О, бездарный разлад
между делом и словом!
Ты, разлад, как разврат:
с кем повелся — тот сломан.
Рубишь грубо, под корень.
Сколько душ ты повыбил!
Становлюсь я спокойной —
я сделала выбор.
Стал рассветом рассвет,
а закат стал закатом…
Наши души ничто
не расщепит, как атом.
1962
[15]
…И когда наступает пора
осознать непричастность,
умираю в глаголе —
протяжном, как жизнь:
«распроститься».
Потому что прощаюсь
еще до того, как прощаюсь.
Ничего нет больней и печальней таких репетиций.
Мы в плену у предчувствий,
что все же — увы! — не обманны.
Телепаты,
предтечи потомственных телепророков…
Ухожу от тебя —
как ребенок уходит от мамы,
от родного порога —
к речным норовистым порогам.
Знала: больно родить.
А теперь знаю: больно рождаться,
Только трижды больней оттого,
что в рождественской муке
расстаюсь до того,
как и вправду пришлось бы расстаться,
потому что разлука
и есть — это чувство разлуки.
Расстаюсь,
неизбежность конца проживая заране,
от безумного горя лишь яростней и бесшабашней.
А потом это будет —
как просто на белом экране
кадры жизни чужой,
прошлогодней ли,
позавчерашней.
Но одно меня греет,
как греет в землянке печурка,
и тогда я иду —
конькобежкою —
кругом почета:
может быть, ты поймешь,
к ритму сердца прислушавшись чутко,
что везде, где я буду, —
лишь мы,
неизбежно и четко.
Ты пойми меня, ту, оперенную, полную силы,
без школярской покорности, —
о, да простит мой наставник! —
все, что в сердце носила,
и все, что под сердцем носила,
обретет свою плоть,
наконец-то настанет, настанет!
Ощути этот мир, как твое и мое государство…
Как торопятся мысли,
как трудно прослеживать путь их!
И, еще не простившись,
готова сказать тебе:
— Здравствуй! —
Все, как было,
хотя все, как не было,
все так, как будет.
Но…
Собравшись в комок перед страшным прыжком
в непричастность,
замирает душа,
зная трезво, что ждет ее вскоре.
Не простившись с тобой,
я горюю, с тобою прощаясь,
Потому что предчувствие горя
и есть — это горе.
1972