а – уже сумрак. «Личные страдания никем не оспариваются…» Он почувствовал себя так, будто его удерживают. Мысль о собственном, личном резанула его…
Росло желание не останавливаться и всё вобрать в себя. И неожиданно скоро чтение привело его буквально в трепет. Охваченный волнением, он уже торопил себя и чем глубже уходил в повествование, тем шире и полнее открывались перед ним сферы, дотоле при чтении книг доходившие до его рассудка только, казалось, частью и то каким-то окольным путём.
Уже при начале чтения сам автор являлся перед ним презанятной личностью. Её всю было видно в том, как она в некий роковой для неё момент оказалась низложена судьбою, замята и словно шнурком при экзекуции стянута суровым, беспощадным веком.
Это произошло, когда она только успела слегка притронуться к возвышенному, неплебейскому, тому, чего персонаж не имел при появлении на свет, а он, барин, оказавшийся в эти часы в дороге и читавший незнакомые, словно бы выплывавшие из тумана строки, вырос и жил в нём, хотя и в бореньях, с серьёзными трудностями.
Повествователю, если только за ним не упрятывалось вымышленное лицо, перепадали буквально крохи, причём почти случайно и на короткое время; вскоре же и о них можно было не говорить вовсе; а из образовавшейся пропасти он уже и не мог и даже не хотел стремиться выбраться и выпрямиться. Внизу памятью затёрло и остатки того, что давалось.
Человек будто никогда и не бывал на гребне.
Надежды, иллюзии, упорство, жестокая реальность обобщённой подлости и жестоко прерванной любви – они и в намёках существуют у него почти неразличимо. И потому он пишет, не возвышаясь хотя бы нечаянно, не задевая дрязг, не закручивая фабулы, не выделяя и не отличая действующих лиц, в том числе и себя.
Пишет больше, разумеется, о себе и, кажется, только для себя, и будто не было и нет ему никакого дела до озарений ума, до глупостей, творимых людьми, до нескончаемой суеты вокруг.
Оттого незаметно и сразу безликое засчитывается как никчёмное и само собою же предаётся отторжению и устранению, оказываясь выброшенным из жизни вон. Нет уже и самой жизни, остаётся лишь её тусклый, ненужный слепок…
«Я, Теофил Антонов, имел случай родиться бедным и лишь позже был признан сыном состоятельного дворянина, но не дано мне было пройти по жизни счастливо и ощутить её лучшие плоды.
Так ли я поступал как надо, когда обстоятельства понуждали меня к действиям, какими я мог бы себя поддерживать, – моим читателям, наверное, нетрудно составить мнение на этот счёт; что же до оценки своего положения мною самим в момент настоящий, то меня оно уже не интересует. Отдаюсь воле провидения, что, впрочем, не в первый раз, даже уточню – так было со мною почти всегда.
По принятым вокруг меня фальшивым канонам чести я жить не научился, как ни пробовал, по-другому же – нельзя; и вот теперь я отринут, хотя мог бы себя выражать личностью, чего-то стоящею, не скудной. Много сейчас таких, и оттого много и пустоты вокруг. Она меня стягивает, сдавливает – как обруч…»
Так безрадостно и тяжело уходило, тянулось это горестное, выбираемое из самых глубин естественного, персонализированное, какое-то жадное откровение – всё дальше от своего начала.
И не то чтобы хоть единым словом, нет, даже, кажется, точкой или запятой не выходило из текста иного, кроме бескрайнего уныния и всеохватного упечаливания авторской души, такого униженного и прибитого её состояния, когда уже ниоткуда извне повлиять на неё хотя бы чем было невозможно совершенно.
Как раз перед таким содержанием, будь оно хоть вовсе лишено значения и примет подлинно поэтического или художественного, то есть того, чем бывает обычно волнуем при чтении почти каждый человек или, во всяком случае, почти каждый образованный человек, – как раз перед таким содержанием читающий, двигаясь от чего-то обрекающего, окончательно неразрешимого только пока ещё не в его, а в чьей-то, другой жизни, как бы нечаянно заходит в тот уконструированный уже в нём самом, бедовый тупик, откуда и не видится, и не находится никакого выхода, и он, огорошенный и во мгновенье опустошённый, безотчётно обнаруживает в себе и выставляет перед собой такое, чего всегда крепко остерегался и до безумия стыдился:
«Да ведь и сам ты давно уже стал тяжёл и ненавистен самим придуманною ходульностью твоей персоны или, что ещё хуже, образом, наговоренным тебе со стороны из потребности всех высказываться вслух во много раз больше солодковатой или просто ни к чему не обязывающей ложью, чем суровой и задевающей, беспощадной правдой.
И неужели думаешь ты, хлюпишко, будто бы конец твой, а, значит, и неприятное, мрачное, умертвляющее тебя ещё только где-то дальше впереди, а не теперь, в эту, скоротечную минуту, если только он не состоялся уже на много раньше?
Как ты жалок своим былым, только что рухнувшим незнанием о себе, и как невзрачен ты в роли самого заурядного существа, приспособленного на безостановочное суетливое кружение вокруг самого себя и всю жизнь, до конца дней только то и делать, что запутываться в себе и, вследствие этого, постоянно бездумно и грубо переступать через себя!..»
Алекс был сентиментален не менее многих других в сословии, к которому принадлежал: даже при их постоянной обеспокоенности нараставшими задолженностями они хорошо помнили о былой неоглядной вольности и сытом благополучии, что склоняло их к ярко выраженной ностальгии по прошлому, где господствовали милые их сердцам убаюкивавший покой и безмятежность.
Тут лишь с невероятным трудом могла пробиться в реальное бытие защитительная сила, которая, казалось бы, должна была в них крепнуть под воздействием шумливого патриотизма и догмата чести, но, к их удивлению, всё реже и реже была способна обеспечивать им существование, скроенное по образцу вольности, когда-то возвеличенной и разукрашенной хвастливыми их предками.
Быстро теряя опору в жизненных обстоятельствах, это племя обречённых находило особые приятности в усовершенствовании умствований. Никому бы не удалось превзойти его в манипулировании тем, что принято называть облагораживающим внутренним возвышением или – духовностью.
То, что побуждало к движению гражданскую мысль, было почти во всей полноте их неотъемлемой собственностью.
Тут хватало, разумеется, и спекуляций. Загоняемые в углы дворяне горазды были подбадриваться высокой поэзией, брались философствовать, лезли к царям с предложениями обновить правление через посредство умеренной конституции. Дворянская плаксивость процветала в те времена. Алекс отдавал дань этому виду возвышенной чувственности.
Конечно, выражалось это в нём лишь общо, в пределах поэтического, прекрасного. Но имела также место и ошеломляющая, взрывчатая физиологическая потребность обращения к слезам, проявлявшая себя