поэтические описания, думаю, не хуже, но уже очень давно ни у кого не вызывают неподдельного интереса».
Остановиться было нелегко. «Почти всё, что пишу, выходит из жизни дворянства, а я ведь говорил и, кажется, уже не раз, что его ненавижу и хотел бы его погибели. И даже когда опускаюсь до описаний черни, вижу, как тут выпирают грани искусственные. Сколько уходит на это сил! Важны чувственные обобщения в натурах. Только им бывает суждено затрагивать души потомков. Ритмика, стиль, сюжет, форма. Без них прекрасному не обойтись, но они же и умертвляют».
На какое-то мгновение поэту показалось, будто заблуждения и ложь, представавшие тяжёлой глыбою в его существовании, уже ничем и ни в какую сторону сдвинуть ему не по силам.
«Как глупо, – думал он, взбадриваясь пришедшим итогом. – Ведь в том же самом погрязли многие мои знакомые, посещающие меня и уже известные литераторы. Озабочены, что нет идей; горюют из-за нехватки фабул; не могут обоснованно развить задуманного… Предвижу: кончится и тут стыдом за неостановленную ложь…
И разве найдётся у грядущих поколений хотя бы время для чтения того, что мы насочиняли, мотаясь как на ветру? Не найдётся интереса даже исторического: мелкое недостойно».
Раздумья устремлялись в изначальный круг. Но ещё долго были зажаты пальцами страницы книги, над которой он протащил омоченное слезами недостигнутое, недостижимое или промчавшееся мимо. Лишь как бы случайно в его сознании осталось отмеченным, что неожиданно и как будто совершенно некстати кибитка остановилась; произошло это уже не на просёлке, а в стороне от него, на каком-то убогом хуторе, у придорожного мини-трактира, где, как сообщил возница, можно подкрепиться, и уже пора, поскольку давно за полдень.
Алекс лишь кратко поблагодарил кучера за это уведомление и, вспомнив, что при нём должна бы находиться некая снедь, в виде хотя бы испечённых с вечера пирожков, о чём не мог, конечно, не позаботиться Никита, распорядился принести себе квасу посвежее и, не выходя из фуры, продолжал сидеть словно в оцепенении, не противясь отвлекающим пространным рассуждениям и раздумьям и добровольно принимая на себя их терзающие накаты. Уже и кучер успел вернулся, перекусив с чаркою водки, и лошади были им подкормлены и напоены, и сам поэт отобедал, машинально, не особо вникая в содержимое и во вкус пищи, повозка вновь двигалась по неотличимой в глухоте и однообразии, почти сплошь безлюдной местности, с редкими, встречавшимися на дороге повозками, а он всё ещё как бы не пришёл в себя, сидел, не чувствуя скованности, в состоянии подобном прострации и полнейшей отрешённости, будто не отдавая отчёта, куда едет и сколько времени.
«Если потомки и смогут меня понять, то в любом случае до конца не разгадают; и я сам тоже никогда не сумел бы разгадать себя. Зажатый беспощадною формою, уже сейчас вижу, насколько мои творения пронизаны ложью. И чем же стану хотя бы к своему концу?»
Разбегались не только мысли, но, казалось, и чувства. «Где я выискиваю не принадлежащую сословиям любовь? То, как бы святое, входящее тканью в мои труды? Более кипения кровей у герцогов да герцогинь, в альковах царских и княжеских. Как непомерно возвеличены страсти вокруг меня, дворянина! Сословие не вечно; – сохранится ли вера тому, что о нём рассказано? Наверняка, совсем недолго. Мои эпиграммные строки выдают с головой только меня самого: я ко многому нетерпим и тороплюсь о том поведать целому свету. Если я так радушен со своими друзьями, как описываю в стихах, то не резонно ли видеть своё двуличие? Кто мои враги? Чем подтверждаются неприязни? Одни только мелочи. Некоторых дразню по привычке. Беззаботный шут».
В наступавшей окружающей темноте с книгой наконец-то можно было покончить. Погода быстро менялась. Потянуло вечерней сыростью. Начинал накрапывать мелкий дождь.
Ещё неотчётливее, чем днём, были слышны какие-то усталые, протяжные цепочки перестуков и поскрипываний колёсных пар, лошадиных копыт, оглобель и хомутов; равнодушнее и ненатужнее взванивал колокольчик, тенькали пряжки зауздков.
Спотыкаясь, лошади учащённо фыркали; временами какая-нибудь из них давала о себе знать короткими беспокойными ржаньями.
Слышалось оханье кучера, перемежаемое совсем негромким его ворчанием; видно, его донимали дрёма и непрекращаемая боль. И ничего уже нельзя было разглядеть за маленьким тусклым оконцем кибитки – ни звезд, ни дальнего случайного фонаря. От однообразия позы Алекс иногда потягивался, ему не хватало места. Неприятно затекали спина и мышцы лица. Усталости не чувствовалось только в пальцах рук; они по-прежнему держали книгу, и в сознание поэта всё подходили и подходили мысли, навеянные чтением и в связи с ним.
Раздумья вытягивались в долгий ряд, тоскливые и куда-то спешащие, словно желавшие от чего-то себя оберечь; исподволь прирастало в них строгости к самому себе.
«Внимательный человек непременно обнаружит в моих писаниях некую недобрую избирательность к людям. Многое тут оправданно: перед большим числом героев и героинь, а также действительных лиц, о коих что-нибудь написал или высказал, – иначе нельзя. И всё-таки уже теперь заметна неискренность.
Старой моей служанке досталось от меня теплоты и чувственности вдоволь; её образом я доволен и похвалою в его сторону ценителей поэзии – тоже. А сам стыжусь, что будто через то сумел хорошо укрыть не менее значительное.
Где мои добрые строки о родных – членах семьи, для которых я не сторонний ни по крови, ни по обязанностям? Не достойно ли и тут воздать по справедливости, прежде всего отцу, как это принято в других семействах?
Разве то, что он был и остаётся скуп на мелочах, есть повод к оскорблению его замалчиванием? Да за одно общение с отменной отцовою библиотекой, начатое с раннего отрочества, я перед ним вечный должник. В душе к нему благодарен от всего сердца, и неприязни уж нет никакой, хоть она раньше иногда и бывала; но вот поди же! Непременно кто-то подметит: отец для меня словно чужой человек. И как могу возразить? Если видно, что и я чужой для него.
А бедная моя матушка? Сыновнее расположение и любовь мало заметны даже в моих письмах к ней и обоим родителям. А уж по стихам облик её и вовсе не странствовал. Будто я деревянный какой. Обиды от неё? Не без того. За провинности, помню, доставалось от неё по кистям рук. И она умела при этом делать очень больно, до оскорбления. Но спрошу: какое шаловливое дитя не было ведомо к порядку и послушанию подобным воспитанием в сотнях других дворянских семей? И, выходит, опять я выгляжу мерзко.
А что сказать о сестре, о братьях? Каковы они в моей судьбе? Только ли