Марченко уходит и не возвращается. Дежурный живет с ним в одной квартире и, вероятно, отпустил его с миром. Ждем пять, десять, двадцать минут. Никого.
Марья Егоровна пулей срывается с места и с криками обегает отделы комиссариата. К шести общая канцелярия наполняется служащими. Садятся на столах, на подоконниках — стульев мало. Каждый расписывается на особом листе, стремясь расписаться и за кого-нибудь отсутствующего. Двадцати трех из шестидесяти — нет. Завтра их фамилии будут красоваться на черной доске. Какое горе, подумаешь!
Марин открывает собрание речью на тему «дважды два — пять». Так как можно безошибочно предсказать, что товарищ председатель, трагически вращая глазами и голосом патетическим, как у первого любовника базарной труппы, будет склонять по всем падежам и числам слова: «буржуй, выходец из черносотенной среды, провокационный элемент, интернационал, мы, вы» (у него выходит ми, ви) и раз десять повторит остроту Стеклова «мы выплюнули Врангеля за границу», — я не слушаю его. За уютной спиной сторожа Григория читаю Аркадия Аверченко «Двенадцать ножей в спину революции». Мальчишка рассыльный, прислонившись к шкафу, сладко спит. Слева говорят о какой-то Олечке — «понимаешь, подняла руку и прямо в рожу, в рожу». Справа регистратор Фролов демонстрирует соседу свои мускулы. Сзади, за спинами Григория, Фролова и моей, заведующий учетно-конским подотделом Лесников и казначей Гужевой едят пшеницу, растирая ее чернильницей. Словом, внимание полное, общее, равное и тайное.
Сколько времени говорит товарищ Марин и какими перлами одарил он недостойную аудиторию — я не знаю, не слушал. Когда раздаются аплодисменты, рассыльный вскакивает как угорелый — стучу «двенадцатью ножами» по столу и в восхищении кричу «браво». Оратор, самодовольно улыбаясь, опускается в кресло. Смотрю на него долго и пожимаю плечами. Мне удивительно не то, что на его жилете болтается ценный брелок, принадлежащий, как известно всему городу, бывшему помещику Рогову, не то, что в прошлом году его публично уличили в подлоге и взятках, а он по-прежнему играет на первой скрипке местного коммунистического бомонда. Нет, все это в порядке вещей, все это называется «идейностью». Но мне трудно понять, как можно с помойной ямой в душе и непечатным словом вместо со-, вести не только играть роль борца и пророка, но и, вопреки логике, обязательной даже для негодяев, понемножку начать верить, что я, мол, действительно борец и пророк? Или для перешедших Рубикон чести и прочих буржуазных предрассудков — даже законы логики не писаны?
К председательскому столу подходит товарищ Сидоркин и неуклюже кланяется.
— Товарищи! Советская власть — это, значит, совет, сообща то исть. Значит, по каждому принципиальному вопросу — общее собрание, потому что глас народа — глас Божий… нет. Товарищи, авангард мировой революции через головы капиталистов и эксплавататоров шлет братский привет рабочему классу. Мы клялись поддерживать советскую власть, а не поддерживаем и утикаем от текущих вопросов. Отчего? А оттого, что безнадежные элементы разводят провакацию. Это кулаки, значит и вообще… этого… Возьмем для примеру нэп. Что такое, с идейного обсуждения, нэп? А такое: торгуй, но ежели насчет политики, так мы тебя так коленом под брюхо вжарим, что аж закричишь, собачий ты сын. Товарищи, я призываю к правильному понятию текущих вопросов и чтобы не поддаться на пушку…
Этого я слушаю. Этого мы все слушаем с удовольствием неподдельным — в кой раз послушаешь такую белиберду? Иногда, в часы занятий, мы даже просим его: товарищ Сидоркин, скажите что-нибудь революционное! — и Сидоркин, не чуя насмешки, до седьмого поту говорит об авангардах, о «приспиктивах», о том, как «гидр контрреволюции поднял голову над самостоятельностью классовых противоречиев…».
— Товарищи, — заканчивает Сидоркин свой «доклад» (в повестке дня значится: «Новая экономическая политика, доклад тов. Сидоркина»), — я обращаюсь ко всем вам с упоминанием: отстаивайте антиресы чистого коммунизма. Ленин сказал, что надолго и всурьез, только это понимать надо. Скажем: отступление это или тактический оборот дела? Ничего подобного. Командные высоты в мозолистых руках наших вождей, и мы должны научиться торговать. А научившись, мы им всем покажем кузькину мать. Я предлагаю послать нашему дорогому Ильичу телеграмму: «Мы, служащие и красноармейцы М-льского уездвоенкомата, шлем испытанному руководителю русского и всемирного пролетариата товарищеский привет и благодарность за доблестную работу. Да здравствует Ильич! Да здравствует Третий интернационал!» Кто за — прошу поднять руку. Что, непонятно? Голосую еще раз: кто за посылку такой телеграммы, поднимите руку.
Почему подымают руки Фролов, Таланов, Гужевой, все — не знаю. Я «за» такую телеграмму потому, что мне надоело сидеть в чека и особых отделах, потому что мне крайне дороги мой фунт хлеба и селедка, потому что, предполагая в ближайшем будущем «драпать» в Питер, а оттуда в буржуйскую Европу, разыгрываю верноподданного.
Марин подсчитывает поднятые руки.
— Единогласно.
Последней выступает Марья Егоровна. Долго и нудно, с кокетничающими пришептываниями и игрой выцветших глаз, говорит она о последнем завоевании революции в области женского движения — о съезде женщин Востока. Среди нас нет ни одного восточного человека и, главное, ни одной женщины, если не считать таковой уборщицу Федосью, которой несколько аршин ситцу на платье внучке важнее, чем восточное, западное, северное и южное равноправие. И тем не менее Марья Егоровна читает по тетрадке свой нелепый доклад с таким же азартом и самовлюбленностью, с каким она читала его вчера в женской трудовой школе 2-й ступени, а третьего дня — в профессиональном союзе ломовых извозчиков.
Без четверти восемь, под громкое пение «Интернационала» и тихие ругательства, собрание наконец закрывается…
Такова работа идеологическая. Практическая была куда проще и забавнее. Известно, что и по старому, и по новому стилю в неделе одна пятница. У людей непостоянных в неделе семь пятниц, у коммунистов же суббот и того больше. По крайней мере субботники у нас, как и повсюду в РСФСР, бывали не только каждый день, но иногда и два раза в день.
Обыкновенно после занятий или часов в пять-шесть утра нас сгоняли на улицу, выстраивали так называемым сознательным строем, т. е. беспорядочной толпой, и мы с красными флагами впереди и конце шествия шли в «наш» сад (бывшая усадьба немца-колониста Ш.), на огород, на железнодорожную станцию — ломать никому теперь не нужный пакгауз на дрова для паровоза. Когда же абрикосы в саду осыпались на землю или в карман не сеющих, не жнущих, но собирающих в житницы, картофель оказывался давно сгнившим (однажды мы даже копали, поливали и пололи пустую землю — картофель совершенно не взошел!), а пакгауз — сломанным обывателями, — мы чистили дворы, убирали снег, проходили военное обучение и ругались.
Вся эта весьма продуктивная работа проходила гладко и весело: надо отдать справедливость руководству комячейки, — мы, рядовые члены трудовой семьи, только рыли грядки, кидали снег, срывали стропила и балки, а самые тяжелые, утомительные обязанности несли они. Марин, Сидоркин и Марья Егоровна распределяли работу, сосали сахар с лимоном — советская карамель, в перерывах запевали: «Смело, товарищи, в ногу!» (у Марина был голос как перо у Демьяна Бедного — фальшивый и вечно переваливающий на высоких нотах), записывали фамилии саботажников и изволили мило шутить: «А ну-ка, товарищи, докажем, что мы сумеем работать не только на словах, но и на деле!»
«Сумели» ли мы доказать или нет, но ни тогда, ни теперь мне не приходилось жалеть о безрезультатно проведенных субботниках, за свой труд я получал мзду, и довольно, по тому времени, порядочную, — полную фуражку перезрелых абрикосов и квитанцию на картофель…
Ничто не вечно под луной, и даже такое капитальное сооружение, как комячейка М-льского уездного военного комиссариата, приказала долго жить при весьма, впрочем, печальных обстоятельствах.
Товарищу Марину надоело зря болтать языком, из-под полы торговать сахаром и комиссариатским овсом. В конце прошлого года он женился на подруге дней своих суровых, дочери художественно обрабатывающего государство нэпмана, обвенчавшись с ней в синагоге. Так как по Марксу, пересаженному на русскую почву, даже венчаться в синагоге — преступление, Марина исключили из партии за мелко (!) — буржуазность.
— Хочу быть свободным от всяких, даже партийных, предрассудков! — гордо заявил он нам на прощании очень трогательном — выпили три ведра греческой водки — и уехал с женой в «нашу милую старую Москву».
За месяц до того М-ль осчастливили своим посещением Раковский и Фрунзе. После банкета за счет местных буржуев в доме X. по Воронцовской улице с тонкими винами и коньяком лучших марок (только шампанское, вместо «Клико» или «Редерер» пили русское — «Абрау-Дюрсо», это в те дни, когда по всей губернии свирепствовал голод!) состоялся на Торговой площади митинг, между прочими выступил и товарищ Сидоркин. Что он, собственно, хотел сказать, как всегда, понять было трудно, но, как резюме сказанного им, в голове слушателя оставалась только одна, крайне характерная для коммунистов подобного типа, фраза: «Которые бессознательные, так те голодают, а которые сознательные — наоборот». После митинга Раковский с аристократической брезгливостью спросил председателя исполкома Беленького: «Что это за дубина выступала от военного комиссариата?», и Сидоркина убрали в уезд, на пост председателя волостного военного отдела, где он болтается, вероятно, и по сию пору.