38. Я ПОМНЮ ВАС
Я помню вас
однажды
на эстраде,
когда,
раскрыв громоподобный рот,
вы шли к потомкам,
оставляя сзади
и льстящийся
и тявкающий сброд.
Толпа орет и стонет,
в равной мере
от радости и злости трепеща,
не покоряясь,
веруя,
не веря,
рукоприкладствуя,
рукоплеща.
Вы вызвали
и вы же прекратите
немолкнущий тысячегорлый рев
ладонью той,
которой укротитель
пугает шавок
и смиряет львов.
Толпа молчит,
одной рукою сжата,
в одно сливая
тысячу сердец,
покуда воду пьет
ее глашатай,
ее мучитель
и ее певец.
Не в тот ли раз,
грубя и балагуря,
наперекор заклятой старине,
вы,
словно исцеляющая буря,
безжалостно
шагали по стране.
Не в тот ли день,
не с этих ли подмосток
вы и вошли
в грядущие века,
как близкий к близким,
запросто и просто,
надув ветрами парус пиджака.
…Отгрохотали
яростные строки.
Ушел народ,
толкуя о стихах.
Измученный,
огромный,
одинокий,
с погасшей папиросою в зубах,
он встал,
ногами попирая славу,
как в воду — руку опустив в карман,
не человек —
отклокотавший лавой,
помалу
остывающий вулкан.
В таком пальто,
что памятнику впору,
шагая так,
что до сих пор гудёт,
по темному пустому коридору
он, ни о чем не думая, идет.
Раскрыта дверь.
Теперь, не уставая,
идти вперед, не видя ничего,
не замечая улицы,
не зная,
как далеко от дома твоего,
не помышляя даже о покое,
пока идут,
раздельные сперва,
не иссякая,
мерной чередою,
жестокие и нежные слова.
И нету счастья лучше,
может статься,
под гул стихов,
на зимней мостовой
до утренних трамваев оставаться
наедине
с молчащею Москвой.
Он вдаль идет,
объятый зимней тишью,
тьму рассекая глыбою плеча,
предсмертные свои четверостишья,
как заповедь,
сквозь зубы бормоча.
…Не те глаза,
что, беспокойно шаря,
глядели Лувр,
смотрели на Бродвей,—
туманные пустые полушарья
из-под остывших гипсовых бровей.
Не мирный взмах
ладони пятипалой,
не злой удар
литого кулака —
в большом гробу
спокойно и устало
лежит его рабочая рука.
Не пыль шагов
клубится по дороге,
не трус и плут
сторонятся его —
весь шар земли
измерившие ноги
уперлись в стенку гроба своего.
Не до утра
с товарищами споря,
не с ними сидя
ночи напролет, —
его друзья,
глотая слезы горя,
огромный гроб выносят из ворот.
Таких, как он,
не замуруешь в склепе.
И, знать, ему
не скоро до конца,
раз каждый день
его горячий пепел
всё жарче жжет
свободные сердца.
1940
Шумел снежок над позднею Москвой,
гудел народ, прощаясь на вокзале,
в тот час, когда в одежде боевой
мои друзья на север уезжали.
И было видно всем издалека,
как непривычно на плечах сидели
тулупчики, примятые слегка,
и длинные армейские шинели.
Но было видно каждому из нас
по сдержанным попыткам веселиться,
по лицам их, — запомним эти лица! —
по глубине глядящих прямо глаз,
да, было ясно всем стоящим тут,
что эти люди, выйдя из вагона,
неотвратимо, прямо, непреклонно
походкою истории пойдут.
Как хочется, как долго можно жить,
как ветер жизни тянет и тревожит!
Как снег валится!
Но никто не сможет,
ничто не сможет их остановить.
Ни тонкий свист смертельного снаряда,
ни злобный гул далеких батарей,
ни самая тяжелая преграда —
молчанье жен и слезы матерей.
Что ж делать, мать?
У нас давно ведется,
что вдаль глядят любимые сыны,
когда сердец невидимо коснется
рука патриотической войны.
В расстегнутом тулупчике примятом
твой младший сын, упрямо стиснув рот,
с путевкой своего военкомата,
как с пропуском, в бессмертие идет.
1940
40. «Луну закрыли горестные тучи…»
Луну закрыли горестные тучи.
Без остановки лает пулемет.
На белый снег,
на этот снег скрипучий
сейчас красноармеец упадет.
Второй стоит.
Но, на обход надеясь,
оскалив волчью розовую пасть,
его в затылок бьет белогвардеец.
Нет, я не дам товарищу упасть.
Нет, я не дам.
Забыв о расстоянье,
кричу в упор, хоть это крик пустой,
всей кровью жизни,
всем своим дыханьем:
«Стой, время, стой!»
Я так кричу, объятый вдохновеньем,
что эхо возвращается с высот
и время неохотно, с удивленьем,
тысячелетний тормозит полет.
И сразу же, послушные приказу,
звезда не блещет, птица не летит,
и ветер жизни остановлен сразу,
и ветер смерти рядом с ним стоит.
И вот уже, по манию, заснули
орудия, заставы и войска.
Недвижно стынет разрывная пуля,
не долетев до близкого виска.
Тогда герои памятником встанут,
забронзовеют брови их и рты,
и каменными постепенно станут
товарищей знакомые черты.
Один стоит,
зажатый смертным кругом
(рука разбита, окровавлен рот),
штыком и грудью защищая друга,
всей силой шага двигаясь вперед.
Лежит другой,
не покорясь зловещей
своей кончине в логове врагов,
пытаясь приподняться, хоть и хлещет
из круглой раны бронзовая кровь…
Пусть служит им покамест пьедесталом
не дивный мрамор давней старины —
всё это поле,
выложенное талым,
примятым снегом пасмурной страны.
Когда ж домой воротятся солдаты,
и на земле восторжествует труд,
и поле битвы станет полем жатвы,
и слезы горя матери утрут, —
пусть женщины, печальны и просты,
к ним, накануне праздников, приносят
шумящие пшеничные колосья
и красные июльские цветы.
1940
Вчера
возле стадиона «Динамо»,
соскочив на ходу с трамвая
и пробираясь по снежному насту
к одноэтажному домику своего друга,
я вдруг увидал под фонарем, у пригорка,
двух мирно беседующих подростков.
Один на своих деревянных лыжах
стоял, отирая со лба рукою
пот здорового человека,
и внимательно слушал,
не нарушая,
однако, правильности дыханья,
то, что говорил ему мальчик
с грубою деревянной ногою.
Вот и всё.
Я прошел мимо них неслышно,
не замедляя прямого шага,
не заглянув им в лицо,
не зная
того, о чем они говорили,
и только потом уже остановился,
почувствовав — этого я не забуду.
О, если б со мною была в тот вечер
волшебная палочка — я б, наверно,
нашел, как вмешаться и что исправить.
Но, как нарочно, я, представьте,
забыл ее дома, среди скопленья
папиросных коробок и фотографий.
Я вынужден был осознать бессилье
и пройти мимо мальчиков
с тем безразличьем,
с каким осыпало февральское небо
того и другого, одною мерой,
белыми звездочками снежинок;
с той равнозначностью,
с тем бесстыдством,
с какими дерево — страшно подумать! —
пошло одному на длинные лыжи
и другому — на новую эту ногу.
1940
42. «Ты всё молодишься. Всё хочешь…»