Бела Уитц (Венгрия)
Плакат «Красные солдаты, вперед!».
Остановившиеся часы
Перевод Ю. Левитанского
На стене, уцелевшей случайно в разрушенном городе,
над развалинами, над погребенными заживо,
рядом с какой-то картиной в старинной раме,
недоступно далекие, на высоте этажа четвертого,
висели часы.
Война давно уже кончилась,
город живых стоял в стороне от города мертвых,
и часы аккуратно стучали повсюду,
поспевая за временем
и хозяевам напоминая
о начале работы,
о часе прогулки и сна.
А в разрушенном городе,
на высоте этажа четвертого,
недоступно далекие, онемевшие, неподвижные,
распятые на кресте прошедшего времени,
висели часы,
повторяя себя неизменно
в круговороте дней и ночей и лет,
показывая неизменно все тот же час
и ту же минуту.
И все же
в любое время дня или года
местные жители, проходящие мимо,
а также туристы
могли узнать по ним время —
время ужаса, время кошмара,
разрушенья и смерти.
Сверху
Перевод Ю. Левитанского
Между голых деревьев гуляя порой осенней,
в кругу своих самых интимных воспоминаний,
в городской толчее, или в зале библиотеки,
или сидя в своей редакции раз в неделю —
всегда и повсюду, дружище, всегда и повсюду
я замкнут в свою биографию неизменно.
Впрочем, так ли? Издалека я смотрю и сверху
на свою историю, на это существованье,
на него, кого я терзаю давно и мучаю
и сужу, сужу ежедневно, сужу публично.
Но пора уже сбросить эти смешные маски
подсудимого и судьи в одинаковой мере.
Я уже не считаю его достойным презренья,
в нем тягу к добру и к прекрасному замечаю.
Он рано почувствовал сущность вещей, их пафос —
пафос моста, и молота, и ромашки,
сущность стакана воды и краюшки хлеба;
он знал поименно лишенья все и надежды.
А для бедных, для сирых, задавленных равнодушьем,
ни разу неба не видевших от рожденья,
влекомых магнитным полем булыжных улиц,
на огромном небе, затянутом едким дымом —
дымом пороха, серы, горящих тифозных бараков, —
сотворил одноцветную радугу он однажды.
Без красивых слов, ничего для себя не требуя,
он своею верой ближних своих одаривал.
Потому что это было его потребностью.
Он народ ощущал, как тело свое натруженное,
и всегда готов был, если это понадобится,
из открытых ран его вытечь капля за каплею.
Он до сей поры не писал ни прошений жалобных,
ни стихов не писал ни разу для личной выгоды.
И пускай не дано ему было ни смертью геройскою,
ни красивою жизнью примером служить кому-нибудь,
тем не мене стыдиться нечего ему нынче
ни наивных порывов своих, ни былых поражений.
Пусть одежда его в крови и в клочья изодрана,
он душою чист, и грязь к нему не пристанет.
В равной мере не по нему — ни фрак дипломата,
ни монаха-отшельника грубая власяница.
Нет причин ему от прошедшего отрекаться,
и в грядущий день он спокойно глядит и прямо.
Потому что его история не окончена.
Избегая трагедий, фарсов, а также скуки,
я опять вхожу в мою собственную биографию,
чтоб, пока хоть один человек меня в мире слушает,
помогать ему жить, как сердце само подсказывает,
избегая фальшивых жестов и слова лживого.
{38}
Март
Перевод Е. Винокурова
О, как люблю я — боже мой! —
щель меж весною и зимой,
когда так тишина сладка
и все отсрочено слегка,
когда, пожухла и мертва,
не пробивается трава.
Иль то навек ее покой?
Иль просто кажется такой?
А облака как полотно.
И небо синевы полно.
И вербы все желтей желтка.
И кожа у берез тонка.
У горлицы на ветке вдруг
нежданно объявился друг.
И вот выходит наконец
из камыша фазан-самец.
Он величав, неукротим,
и самка следует за ним.
Рычит, как хищник молодой,
Дунай, наполненный водой.
Там, в глубине угрюмых вод,
безбрежность страшная живет!
Уж под водою острова
между дерев видны едва.
Простор воды холодной пуст,
торчит вдали последний куст.
Где фермы, средь крутых плешин,
как звери, скопище машин.
И все же не зима уже,
но не весна — на рубеже!
Еще событий робкий ход.
А все ж куда-то все идет.
{39}
Запах ивовых прутьев
Перевод В. Корчагина
Горький запах этот не забыт.
И в ночи не по следам копыт
и не по следам колес
к дому своему искал бы путь я, —
нет, меня бы вел, меня бы нес
запах ваш, о ивовые прутья!
Спят сараи, сенники, хлева.
Зелень сада, неба синева
тоже спят.
Лишь горчайший этот аромат
и в лицо, и в сердце льется, льется…
Задохнувшись, стал я у колодца, —
уж не повернуть ли мне назад?
Дворик. Стойло. Сбруя на стене.
И сдается мне,
что вот-вот, и жалобно, и звонко,
мое детство ржаньем жеребенка
расплеснется в грустной тишине —
и сквозь набежавшую слезу
станет видно: еду я, мальчонка,
в ивовой корзине на возу…
У повозки дряхлой
обода треснули, рассохлись. Никогда,
в ней покачиваясь, пыль глотая,
даже до подобья рая
я не доезжал!.. Но боль тех лет
замела уж свой тяжелый след.
Тень тех дней сонлива и тиха,
притупились гнева лемеха,
сталь серпов, засунутых в камыш,
стала просто ржавой и никчемной
рухлядью. И лишь
запах ивы, горький и бездомный,
все еще летит вдоль старых крыш!
Где бы ни был я застигнут им,
он мне сдавливает, словно дым,
горло, грудь — и как больного,
жаждущего астму превозмочь,
гонит от себя на волю, прочь.
И влечет к себе. И душит снова.
Словно притча
Перевод Д. Сухарева
Я жизнь свою сочту удачей,
когда народный ум ходячий
хоть пару строк возьмет моих.
Чтоб люди к месту поминали,
чтоб словно притчу понимали
и при себе носили их.
Как часто мудрым поученьем,
живым, отточенным реченьем
вершит старик житейский суд!
Реченье крепче самосуда,
и людям дела нет, откуда
оно в их речь вошло, как чудо, —
откуда! Разве в этом суть?
Ответ на критику
Перевод В. Корчагина
«… Его правда лишена сдержанности,
в его правде много преувеличения».
Да, я славлю преувеличенье —
выросших пропорций волшебство!..
Без него мы знали б лишь влеченье,
нам любви не знать бы без него.
Преувеличенье — страстность зова
к счастью сквозь беду, к лучам сквозь дым,
громкое пророческое слово,
ставшее оружием твоим.
Преувеличенье — дух героя,
гибель одного во имя всех,
революций сердце огневое,
трудовой невиданный успех,
крылья веры в наше назначенье
над трухой неверья и нытья…
Жизнь ведь тоже — преувеличенье,
радуга в тумане бытия.
Надо жить!.. И среди жалких, слабых
вряд ли есть такой, кто б не хотел
видеть в увеличенных масштабах
мелкий смысл и дней своих и дел.
Не преувеличено одно лишь:
стриженой обыденности гладь —
то, чем ты и разум не неволишь,
и душе не запретишь дремать.
Вот разросся плющ. Он тих, привычен.
В цепкости своей уверен, прост.
Рядом — тополь. Как преувеличен
и размах, и шум его, и рост!
Плющ ползет по стенам понемногу,
плющ юлит, затишье нам суля…
Но — издалека — в простор, в дорогу
нас зовут, качаясь, тополя.