Когда земля дрожит
Перевод Б. Слуцкого
Я знал, когда земля дрожит,
мать приближается ко мне,
в слиянье запахов сует —
акаций, меда, молока.
Ворот холщовых слышен скрип —
она их настежь распахнет,
и убаюкает меня,
и в Мирозданье усыпит.
Позднее я видал: мешок,
словно ребенка, волокла,
а ночи, чугуна темней,
прокатывались по бедру.
Из свеклы сахарной зимой
алмазный делала стожок.
В сорочке белой по полям
гуляла ночью под грозой.
В воображении моем
она — Чудеснейшая Мать.
И в дрожи радуги она.
И в кроне дерева она.
Напрасно целится в нее
стальных винтовок точный ряд —
бескровно пули сквозь нее
летят, как будто сквозь мираж.
Она ведь Лошадь Белая,
а я ее приемный сын.
Она приносит мне закон
в жемчужно-огненных зубах
и, прирастив меня к спине,
мчит сквозь терновники небес,
так, чтоб терновники небес
лишь кудри мне чесать могли.
Европа, вот я пред тобой,
ты фокус страха моего.
Здесь больше блуда и ножей,
чем среди варварских равнин.
Нагой, я вздрагиваю здесь,
костей берцовых посреди.
Наматывает Корбюзье
на спицы жилушки мои.
Но музыка великая
за эшафотами гремит,
и стену вечной гибели
сметает грива матери,
и если задрожит земля,
мать, значит, приближается,
а если море заревет —
то Мироздания призыв.
Иштван Шимон
Перевод О. Чухонцева
{41}
Пресс подкрутит туго
старый винодел,
проворчит: — А ну-ка,
начинай, пострел!
И пойдет потеха,
захрустит мезга.
Вот уж не до смеха,
если мнут бока.
В горловине душной
корочка скрипит.
Синий голос мушта
сумерки кропит.
Это сок в избытке
плачет в тишину,
как кузнечик прыткий,
отходя ко сну.
Всхлипнет — и повторно,
и еще — чок, чок,
как сверчок проворный
или родничок.
Льется голос чей-то
в деревянный слив.
Может, это флейта
тянет свой мотив.
Так свободно тянет,
так легко ведет,
как сирена манит
из туманных вод.
Эти повторенья,
этот звук сырой —
в хаосе творенья
ключик золотой.
Так за марлей в нише
чмокает дитя.
Так в сосульке дышит
первенец дождя.
Гулок сон подвала,
черный чан глубок.
Капнет — и сначала,
и опять — чок, чок.
И летит отвесно,
словно пот с лица.
Просто так и песня
не рож-да-ет-ся!
Надо жизнь оставить,
чтобы жить в других;
сепия и та ведь —
жертва мастерских —
жизнь свою не пишет.
Кто же в тишине
слышит песню? Крыша
да звезда в окне.
Так и запропала б,
плача в три ручья,
если б долгих жалоб
не расслышал я.
Как в раструб рыдает
хриплый граммофон,
как труба вздыхает
на печной заслон,
так хрипит недобро
и душа моя,
взятая под ребра
прессом бытия.
Рдеет кровь густая,
и весь мушт красно
бродит, вызревая
в доброе вино.
Пусть же ради слова —
свежего вина —
от винта резного
вся душа больна.
Есть и за мученья
свой отстой в крови:
песня — облегченье.
Так дави, дави!
Мой сын, ты начал говорить,
а я за все слова в ответе.
Ты видишь, в слове должен быть
свой смысл, как и во всем на свете.
Ты постигаешь, мальчик мой,
что слово — суть и хлеб насущный:
попросишь — и перед тобой
и яблоко, и шар воздушный.
Потом обыденность сотрет,
как с запыленного ранета,
со слова золотой налет, —
но пусть попозже будет это!
Ты слову на слово не верь,
а то не избежишь ловушки.
Оно мне кажется теперь
мишенью на твоей макушке.
Вот я и вынужден смотреть
на слово с пристальностью Телля,
весь опыт в яблочко нацеля,
чтоб ты не промахнулся впредь.
Что за присказка: в окошке
в ряд на лавочке стоят
чашки старые и плошки,
а над ними — целый сад!
Сколько лет они калились
в круглом пламени печном,
а худыми становились —
выставлялись под окном.
И не то чтоб было жалко
прогоревших чашек тех —
просто выкинуть на свалку
было совестно — и грех.
Потому любая лавка
привечала свой горшок:
там, где жарилась заправка,
перец тянет язычок.
Вон из медного кувшина
молоко бежит, — снимай! —
Всходят стебли розмарина
и стекают через край.
Что там? Масленица в дымке —
чад идет от сковород —
или блинные поминки? —
В крынке примула цветет.
Уж не саван ли белеет,
не жених ли мнет фату?
Это ветер смерти веет
над петуньями в цвету.
Так и кажется: вернулись
те, что жили — и ушли,
над кастрюлями согнулись,
пламя в плошках разожгли.
И сгорают без остатка
на невидимом огне,
и мерцают, как лампадка,
эти примулы в окне.
И на чистом пепелище —
под окном — цветет погост:
варят умершие пищу
на горячих углях звезд.
То не туча грохотала —
решето в руках летало,
так легко-легко, казалось,
что и рук-то не касалось,
висло коршуном кружащим
над потоком восходящим
в неподвижном небосклоне,
а проворные ладони
с яростью какой-то злой
били, били в бок оглохший,
и метался с криком коршун
между небом и землей.
Это жаркая работа —
очередь из пулемета,
а за нею ходко-ходко
барабанная трещотка,
а потом — пальба иная,
пыль на гумнах подымая,
всюду после обмолота
били в пыльные решета;
и, как все, с веселой злостью
мать моя на сквозняке
отвевала от охвостья
семена в сухом лубке.
Было радостно, не скрою,
все казалось мне игрою,
мне и дела было мало —
решето в руках летало;
может быть, от той свободы
завертелся ритм работы
и пошло иное дело,
музыка везде гремела,
бил тамтам, и там, вдали,
там, где веялась полова,
вздрогнув, я вписал два слова,
рифмы начертал в пыли.
И с тех пор, как бьют в решета,
я и сам стучусь во что-то,
в чьи-то руки и ладони,
и, как будто сам в загоне,
пленник, это я летаю,
мир сквозь сито пропускаю,
все делю наполовину —
на зерно и на мякину,
ощущая мимолетом,
что и я под обмолотом;
а во всех глазах испуг:
не отбился бы от рук.
Шутка ль, решето летает,
но пока его толкают,
бьют в бока и взашей гонят —
слава богу, не уронят;
а когда я долетаюсь,
с пылью белою смешаюсь
и к бокам примерзнет время,
вот тогда прощусь со всеми,
потому что и простится
и отплатится сполна
тем, кто дал охвостья птицам,
а посевам — семена.