Одиссей и сирены
По путям воздушным, белым
прогремев, сирены пенье
проникает твердым мелом
в душу в узах слуха, зренья.
Мне невыносима жесткость
голосов, кроящих душу,
я хочу сухого воска —
мягче пустоты и суше,
чем слепые тротуары,
не разбуженные тенью
от мельканья мелких, карих,
воробьиных глаз сирены,
чтобы не крошился с краю
свет чужим и белым слоем
и свобода восковая
засияла тишиною.
Апрель 1984
Посланец неба кроется то в прежних
краях боярышника, опускаясь
развилками вины и темноезжим
путем ствола в укромный, ранний ярус,
то за воздушным слоем отдаленья,
стесненного грядущею грозою.
И облик летуна в тоскливом зреньи
на птичий и божественный раздвоен,
а он не различает: то ли болью,
то ли простором и листвой измятой
искажено лицо того, кто молит:
не раздвигай ветвей, времен зубчатых,
не покидай неровной душной дали,
дай силы в шаткий облик твердо верить,
пока видны отчетливо не стали
твой острый клюв и твои плечи в перьях.
Июнь 1984
Все ближе ночь. Закат на зданьях чертит
грядущие развалины. Проемы
и окна углубляет. Как водой,
тенями точит камни. Близость смерти
ста облаков блистательному сонму
пророчит. Точно пыли тонкий слой —
на крышах светлые следы провидца,
прочь от чужого будущего к дому
идущего, глотая голос свой,
в лучах которого кровь жирная струится
по латам золотым. Наружу голубые,
сырые внутренности. С плеч
скатились головы большие.
В глубоких ртах умолкла речь.
Зимою замерзают лужи
от зерен ледяных, по образцу
которых на асфальте коченеют.
Так и душе и плоти нужен
проникший плоть и платье и к лицу
приникший свет, которому роднее,
чем им самим, их будущее. Знаки
небывшей жизни выступят наружу,
как ложь сквозь строчки ветхого листа,
в потерю превратится пустота,
чужой песок — в Итаку.
То время, когда некуда идти,
и есть Итака. Если это вечер,
то, значит, вечер есть конец пути.
И рубище, скрывающее плечи
пришедшего, правдивей, чем
о будущем и прошлом речи,
не сказанные им. Никем
не сказанные. Дождь для похорон
на улицах готовит ниши,
уже заросшие травой.
И в длинных лужах видит он:
случайной жертвой неба нищий
висит вниз головой.
Он ростом с облако, размером
с потерянную веру
в то, что придет домой.
Мох, клевер, подорожник
сквозь кости проросли убитых,
и отраженье вложено, как в ножны,
в асфальт и ржавчиной покрыто.
В оконной раме тает белый лед
грядущего. Пустеет тротуар.
И скоро бледнолицый пар
из синего стекла взойдет,
из комнатной волны летейских вод.
Взгляд возвращается к привычным
границам. В ржавых прутьях паутина.
Балконные перила в голубином
помете. Дикий виноград
свисает со стены кирпичной,
обвив похожий на себя шпагат.
Но мне ли, нищему и у чужих дверей
сидящему, сказать: я Одиссей
и я вернулся. Мне ли
сказать: я узнан. Песни пели
плачевные, и нынче льются слезы
по моему лицу. Я позван
облечь все то, что было прежде,
блестящей ледяной одеждой.
И сумерки из окон выдвигают
тяжелый, светлый отраженья ящик
и бледное лицо перебирают,
как связку писем, в пустоте лежащих,
написанных рукою незнакомой.
Ты на Итаке, но еще не дома.
Душа идет домой путями плоти,
одетой в белые лохмотья,
чтобы, придя к небытию,
сказать: я узнаю
и узнана. Оконная вода,
пар заоконных отражений
твердеют не в сияньи льда,
из тайной мысли ставшего явленьем,
а в издавна соседствовавшей раме,
обнявшей жизнь смертельными брегами,
на чьем песке только мои следы,
неровные и полные воды.
Одежда ветхая прочнее прежней жизни.
Разъятого былого очертанья
сшивает ночь, как мертвая вода.
Чужая смерть — зерно твоей отчизны,
растущей из могильных изваяний,
из облаков, застывших навсегда.
Август 1984
Открытое кафе на Чистых прудах
Взгляд отведя от воды, по которой черный
лебедь плывет, замыкая угол
пены серебряной, видишь снова
розовый рот говорящей: не то что покорны —
мы к ним относимся словно к слугам.
Небо над Ригою будто кусок иного
круга: светлее, чем здесь, и выше.
В паузах слышен
стук голубиных когтей о фарфор
блюдец со скользким кремом и чашек с кофейною гущей,
сахарный хруст на зубах у ребенка, сидящего рядом.
Кроме хрустальных, глядящих в упор
глаз и раскрывшихся губ, ничего здесь не сделаешь суше
или влажней. Полчаса, и идти уже надо.
И остановка трамвая у входа в пустой переулок
ближе на взгляд, чем окажется, если со стула
встать и стаканы картонные скомкать.
И становится твердым
камень, который казался бесцветнее дыма.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зренье ни капли сиянья не выплачет жидким потемкам.
В бледной Москве
проступил осязаемый город.
Видишь, как сумерками распорот
шов между светом и тенью на камне, коре, рукаве,
как разрезано имя
зданий, деревьев, соседки? Она говорит:
Спичек не будет? Спасибо. Я не была здесь лет пять —
Сын вот родился, и все. А вы часто сюда? Не видали
Зебру, Дюймовочку, Старого? Ярче горит
черный табак, когда рот прекращает ронять
звуки и пепел — рука. Но слова пустоту освещали.
На красноглиняной тверди зажглись
желтые окна в глубоких квартирах,
синие лестниц пролеты с идущими вверх и вниз.
Так же поспешно звезда прибавлялась к звезде
на́ небе свежем в четвертый день
существования мира.
Светлые слезы углов, теневые улыбки улиц,
вызванные зарей, забывающие зарю,
маскою став, отвернулись
к ближнему фонарю.
Влага, однажды в зазор
между зрачком и сидящей напротив
влившаяся, застилает лица
мимоидущих, непрочный узор
ряби в пруду и бледные ногти
молча сидящей. И как чешуя на зеницах —
ветхая пленка потопа,
ставшая цветом и снов и улиц,
блещет на дне кругозора, взглянув в чью пропасть
вещи от края ее отшатнулись.
Поздно. От ветра качнулись
волосы, тополь,
облако в тверди воздушной и в каменном небе белье.
Ночь заменяет на краткий лед
влагу былого, глаза окружая чужою и нежной
кожей, не веками и не вещами, слов не оставив между
губ, их лишая и звуков и цвета,
взгляд отведя от воды до рассвета.
1986