ПЕРВОЕ ИЗВЕСТИЕ
Красное знамя ветром набухло —
ветер тяжелый,
ветер густой…
Недалеко от местечка Обухова
он разносит команду: «Стой!»
Синим ветром земля налитая —
из-за ветра,
издалека,
восемь всадников, подлетая,
командира зовут полка.
Восемь всадников, избитых
ветром, падают с коней,
кони качаются на копытах, —
ветер дует еще сильней.
Командир с чахоточным свистом,
воздух глотая мокрым ртом,
шел навстречу кавалеристам,
ординарцы за ним гуртом.
И тишина.
И на целый на мир она.
Кавалеристы застыли в ряд…
Самый высокий рванулся:
— Смирно!
Так что в Обухове кавотряд…
И замолчал.
Тишина чужая,
но, совладав с тоской и бедой,
каменно вытянулся, продолжая:
— …вырезан бандою.
И молодой
саблей ветер рубя над собою,
падая,
воя:
— Сабли к бою!..
Конница лавою!..
— Пленных не брать!.. —
бился в пыли,
вставал на колени,
и клокотало в черной пене
страшное,
бешеное:
— Ать! Ать!
Хата стоит на реке, на Кубани,
тонкая пыль, тенето на стене,
черными мать пошевелит губами,
сына вспомянет, а сын на войне.
Небо бездонное, синее звездно,
облако — козий платок на луне,
выйдет жена и поплачет бесслезно,
мужа вспомянет, а муж на войне.
Много их бедных, от горя горбатых,
край и туманом и кровью пропах,
их сыновья полегли
на Карпатах,
сгинули без вести,
в Польше пропав.
А на Кубани разбитая хата,
бревна повыпали,
ветер в пазы;
мимо казачка прокрячет, брюхата:
— Горько живут, уж никак не тузы?
Мимо казак, чем хмурей, тем дородней?
— Жил тут чужой нам, иногородний,
был беспокоен, от гордости беден,
ждали, когда попадет на беду,
бога не чтил, не ходил до обеден,
взяли в четырнадцатом году
к чертовой матери.
Верно, убили!
Душная тлеет земля на глазах.
Может быть, скачет в раю на кобыле,
хвастает богу, что я-де казак.
В хате же этой на два окна
только старуха его да жена, —
так проворчит и уходит дородный,
черною спесью надут благородной.
Только ошибся: сперва по Карпатам
иногородний под пули ходил,
после сыпного он стал
хриповатым,
сел на коня
и летел без удил.
Звали его Припадочным Ваней,
был он высок,
перекошен,
зобат,
был он известен злобой кабаньей,
страшною рубкой
и трубкой в зубах.
В мягком седле,
по-татарски свисая
набок, —
и эта посадка косая
и на кубанке — витой позумент…
Выше затылка мерцает подкова:
конь —
за такого коня дорогого
даже бы девушку не взял взамен, —
всё приглянулось Ратманскому.
Тут же и подружились.
Войдя в тишину,
песнею дружбу стянули потуже, —
горькая песня была,
про жену.
Ваня сказал:
— Начиная с германца,
я не певал распрекрасней романса.
Как запою,
так припомню свою…
Будто бы в бархате вся и в батисте,
шелковый пояс,
парчовые кисти, —
я перед ней на коленях стою.
Ой, постарела, наверно, солдатка,
легкая девичья сгибла повадка…
Я же, конечно, военный, неверный —
чуть потемнело —
к другой на постой…
Этак и ты, полагаю, наверно?
Миша смеялся:
— А я холостой…
Ночью в Обухове, на сеновале,
Миша рассказывал всё о себе —
как горевали
и как воевали,
как о своей не радели судьбе.
Киев наряжен в пунцовые маки,
в розовых вишнях столица была, —
Киевом с визгом летят гайдамаки,
кони гремят
и свистят шомпола.
В этом разгуле, разбое, размахе
пуля тяжелая из-за угла, —
душною шкурой бараньей папахи
полночь растерзанная легла.
Миша не ищет оружья простого,
жители страхом зажаты в домах,
клейстера банка
и связка листовок…
Утром по улицам рвет гайдамак
слово — оружие наше…
Но рук вам
ваших не хватит,
отъявленный враг…
Бьет гайдамак
шомполами по буквам,
слово опять загоняя в мрак.
Эта война — велика, многоглава:
партия,
Киев
и конная лава,
ночь,
типография,
созыв на бой,
Миши Ратманского школа и слава —
голос тяжелый
и ноги трубой.
Ваня молчал.
А внизу на постое
кони ведро громыхали пустое,
кони жевали ромашку во сне,
теплый навоз поднимался на воздух,
и облачка на украинских звездах
напоминали о легкой весне.
Бой катился к Триполью
со всей перестрелкой
от Обухова — всё
перебежкою мелкой.
Плутая, —
тупая —
от горки к лощине
банда шла, отступая,
крестясь, матерщиня.
Сам Зеленый с телеги
командовал ими:
— Наступайте, родимые,
водкою вымою…
А один засмеялся
и плюнул со злобой:
— Наступайте…
Поди, попытайся,
попробуй…
А один повалился,
руки раскинув,
у пылающих,
дымом дышащих овинов.
Он хрипел:
— Одолела
сила красная, бесья,
отступай в чернолесье,
отступай в чернолесье…
И уже начинались пожары в Триполье.
Огневые вставали, пыхтя, петухи, —
старики уползали червями в подполье,
в сено,
часто чихая от едкой трухи.
А погода-красавица,
вся золотая,
лисьей легкою шубой
покрыла поля…
Птаха, камнем из потной травы
вылетая,
встала около солнца,
крылом шевеля.
Ей казались клинки
серебристой травою,
колыхаемой ветром,
а пуля — жуком,
трупы в черных жупанах —
землей неживою,
и не стоило ей тосковать ни о ком.
А внизу клокотали безумные кони,
задыхались,
взрывались
и гасли костры…
И Ратманский с Припадочным
из-под ладони
на пустое Триполье
глядели с горы.
ВОРОНЬЕ ГНЕЗДО — ТРИПОЛЬЕ
Сверху видно — собрание
крыш невеселых, —
это черные гнезда,
вороний поселок.
Улетели хозяева
небом белесым,
хрипло каркая в зарево,
пали за лесом.
Там при лагере встали
у них часовые
на чешуйками крытые
лапы кривые.
И стоит с разговором,
с печалью,
со злобой
при оружии ворон —
часовой гололобый.
Он стоит — изваянье —
и думает с болью,
что родное Триполье
расположено в яме.
В яму с гор каменистых
бьет волна коммунистов.
И в Триполье с музыкой,
седые от пыли,
с песней многоязыкой
комиссары вступили.
При ремнях, при наганах…
Бесовские клички…
Мухи черные в рамах
отложили яички.
И со злости, от боли,
от мух ядовитых
запалили Триполье —
и надо давить их.
И у ворона сердце —
горя полная гиря…
Он закаркал, огромные
перья топыря.
Он к вороньим своим
обращается стаям:
— Что на месте стоим, выжидаем?
Вертаем!..
И они повернули к Триполью.
Льется банда в прорыв непрерывно.
На правом
фланге красноармейцев
смятение, вой…
Пуля острая в морду
летящим оравам
не удержит.
Приходится лечь головой.
Это черная гибель
приходит расплатой,
и на зло отвечает
огромное зло…
И уже с панихидою
дьякон кудлатый
на телеге Зеленого
скачет в село.
А в селе из щелей,
из гнилого подполья
лезут вилы,
скрипит острие топора.
Вот оно —
озверелое вышло Триполье —
старики, и старухи, и дети:
— Ура!
Наступает и давит семьею единой,
борода из коневьего волоса зла,
так и кажется —
липкою паутиной
всё лицо затуманила и оплела.
А бандиты стоят палачами на плахе,
с топорами —
система убоя проста:
рвут рубахи с плеча,
и спадают рубахи.
— Гибни, кто без нательного
ходит креста!
И Припадочный рвет:
— Кровь по капельке выдой,
мне не страшны погибель
и вострый топор…
И кричит Михаилу:
— Михайло, не выдай…
Миша пулю за пулей
с колена в упор.
Он высок и красив,
отнесен подбородок
со злобою влево,
а волос у лба
весь намок;
и огромный, клокочущий продых,
и опять по бандиту
с колена стрельба.
Но уже надвигается
тысяча хриплых:
— Ничего, попадешься…
— Сурьезный сынок…
Изумрудное солнце, из облака выплыв,
круглой бомбой над Мишею занесено.
Не хватает патронов.
Последние восемь,
восемь душ волосатых и черных губя.
И встает полусонный,
винтовкою оземь:
— Я не сдамся бандиту… —
стреляет в себя.
И Припадочный саблей врубается с маху
в тучу синих жупанов,
густых шаровар —
на усатого зверя похож росомаху,
черной булькая кровью:
— За Мишу, товар… —
и упал.
Затрубила погибель трубою,
сабля тонкой звездою
мелькнула вдали,
голова его с поднятою губою
всё катилась пинками
в грязи и в пыли.
Ночью пленных вели по Триполью,
играя
на гармониках «Яблочко».
А впереди
шел плясун,
от веселья и тьмы помирая,
и висели часы у него на груди
как медали.
Гуляло Триполье до света,
всё рвало и метало,
гудело струной…
И разгулье тяжелое, мутное это,
водка с бабой,
тогда называлось войной.