Помолвка в Лейпциге
Город Лейпциг не очень разрушен,
Город Лейпциг почти что радушен.
В нешикарной гостинице «Оппель»
Пьем мы водку, и пиво, и доппель.
(Доппель-кюммель — спиртяга с мятой.)
Я сижу в гимнастерке помятой,
Целый день отчего-то страдаю,
Словно болен и словно не болен —
Почему-то судьбой недоволен.
Вот окончено главное дело,
Вот и юность моя пролетела!
Все победы мои отгремели,
И салюты мои отпылали.
Отмахало мое поколенье
Годы странствий и годы ученья…
Да, испита до дна круговая,
Хмелем юности полная чаша.
Отгремела война мировая —
Наша, кровная, злая, вторая.
Ну а третья уж будет не наша!
В этом Лейпциге возле вокзала
У меня неплохая девчонка.
Пахнет мылом ее комнатенка.
Пахнет мятой ее одеяло.
Спим с ней вместе и пьем с ней нередко
(Инге нравится русская водка),
И меня уже знает соседка,
И тактично ведет себя тетка
(Тетке нравится русская водка
И мясная тушенка в придачу).
Я с моею девчонкой судачу,
Кое-как по-немецки болтаю,
Переврав падежи и артикли.
Мы друг к другу почти что привыкли.
Милой девочке нравится фюрер,
Инге нравится также Россия.
Англичане не нравятся Инге.
(Ах, интриги, сплошные интриги!)
«Мы могли бы разбить их совместно.
Впрочем, это не так интересно.
От политики люди устали,
Ею все человечество сыто.
Кто командует? Это — детали.
Мы — эпоха уюта и быта».
Инге хочется личного счастья,
Ей милей водевиль, а не драма…
У нее есть жених, между прочим,
Молодой букинист из Потсдама.
К ней он шествует в трепете сладком
По Германии пешим порядком.
Ночью сызнова спать неохота.
И мне чудится в сумраке сером
Угловатая тень Дон-Кихота.
Он идет с деревянным торшером
По Германии полуразбитой,
Он грядет неустанно, упрямо,
Знаменосец уюта и быта,
Легендарный жених из Потсдама…
Он шагает один на просторе.
Ночь. Развалины. Филины. Волки…
Впрочем, мы с ним увиделись вскоре —
Я был гостем у них на помолвке.
— Познакомься. Мой друг из Потсдама.
Вот кузина. А вот ее мама.-—
Поражен моложавой матроной,
Я с улыбкой стою церемонной.
Мне жених, долговязый и рыжий,
Руку жмет, без ума от знакомства.
Мне прибор придвигает поближе —
Он, ей-богу, счастлив без притворства!
Инге нравится русская водка,
Тетке нравится русская водка —
Вся родня очарована водкой.
Я сижу с перезрелой красоткой,
И она задает мне вопросы,
Как по-нашему «масло» и «сало».
(Шпек ист «сало» унд бутер ист «мало».)
— Масло! — я поправляю устало.—
Масло, масло! И сало и сало! —
Два кита. Два святых идеала.
И в глазах перезрелой матроны
Реют сливочные купидоны.
Выпиваю четвертую рюмку,
Жму украдкой кузинину руку.
Ах, ей-богу, не так уже худо,
Что мы все еще живы-здоровы.
Придвигаю какое-то блюдо,
Выпиваю: так будьте здоровы!
И жених не такой уж противный:
Он спортивный, инициативный.
Он поет, дирижируя вилкой.
Тетка лезет в тушенку без спроса.
Дама просит — «один бабироса».
— Папироса! — цежу я с ухмылкой.
Мы сидим с женихом, словно братья,
Мы как будто полвека знакомы.
Нам невеста находит занятье:
Нам показывают альбомы.
Вот чертовски забавная штука!
Вся история этого дома!
Полтора или более века
Запрессовано в два полутома.
Вот какой-то страдающий Вертер
Начертал в предыдущем столетье:
«Ах, Матильда! Люблю вас до смерти!
А вокруг голубочки и ветви.
Рядом — вежливый почерк чинуши,
Кисло-сладкий, как мясо с брусникой,
Ниже — роща рифмованной чуши,
Где любовь именуют «великой».
Дальше — запах солдатских постоев:
Сто мундиров, наречий и наций
Расписалось, сей дом удостоив
Самых лучших своих аттестаций.
Вот француз, настоящий мужчина,
Нацарапал беспечно и браво:
Вив! (Да здравствует!) Родина, слава,
Император и некая Минна,
Ниже следуют шведы, поляки,
А потом пруссаки, австрияки,
Наконец — как забор из еров,
Без единой калитки в заборе —
Расписался Макар сын Петров:
«Чюдной барышне Лизе Авроре».
Дальше вновь положительный люд:
Проповедники, негоцианты —
Просвещенье, налоги и суд,
Шульцы, Мюллеры, Миллеры, Пранты
Век и вправду достоин хвалы!
Вера в прочность и взгляд без опаски.
Но голубок сменяют орлы —
Императорско-прусские каски:
Новобранцы и кадровики,
Инвалиды и отпускники,
Запасные и фронтовики,
Батальоны, бригады, полки —
Человечество новой закваски.
Те же Мюллеры, Миллеры, Шмидты,
Что в трех войнах со славой убиты.
Инге! Дай-ка и я наугад
Напишу изреченье простое:
«Фройляйн Инге! Любите солдат,
Всех, что будут у вас на постое».
Лейпциг ночью гораздо голей —
Лейпциг ночью почти что разрушен.
Поздно. Свет уже в окнах потушен.
Только слышны шаги патрулей.
Небеса высоки и темны,
Скупо падают метеориты.
Двери заперты, ставни прикрыты.
Людям хочется счастья и быта,
И спокойствия, и тишины…
Я стою и гляжу на окно,
От него оторваться не в силах.
Тень мелькнула. Вот свет погасила.
Погасила. И стало темно…
Вот и все. Небольшая беда,
Это все не имеет значенья,
Потому что ушли навсегда
Годы странствий и годы ученья.
Баллада о немецком цензоре
Жил в Германии маленький цензор
Невысокого чина и званья.
Он вымарывал, чиркал и резал
И не ведал иного призванья.
Он вынюхивал вредные фразы
И замазывал тушью чернила.
Он умы сберегал от заразы.
И начальство его оценило.
В зимний день сорок третьего года
Он был срочно направлен «нах Остен
И глядел он из окон вагона
На снега, на поля, на погосты.
Было холодно ехать без шубы
Мимо сел, где ни дома, ни люда,
Где одни обгоревшие трубы
Шли, как ящеры или верблюды.
И ему показалась Россия
Степью, Азией — голой, верблюжьей.
То, что он называл «ностальгия»,
Было, в сущности, страхом и стужей.
Полевая военная почта,
Часть такая-то, номер такой-то,
Три стены, а в четвертой окошко,
Стол и стул, и железная койка.
Ах, в России не знают комфорта!
И пришлось по сугробам полазать.
А работа? Работы до черта:
Надо резать, и чиркать, и мазать.
Перед ним были писем завалы,
Буквы, строчки — прямые, кривые.
И писали друзьям генералы,
И писали домой рядовые.
Были письма, посланья, записки
От живых, от смешавшихся с прахом.
То, что он называл «неарийским»,
Было, в сущности, стужей и страхом.
Он читал чуть не круглые сутки,
Забывая поесть и побриться.
И в его утомленном рассудке
Что-то странное стало твориться.
То, что днем он вымарывал, чиркал,
Приходило и мучило ночью
И каким-то невиданным цирком
Перед ним представало воочью.
Черной тушью убитые строки
Постепенно слагались в тирады:
«На Востоке, Востоке, Востоке
Нам не будет, не будет пощады…»
Текст слагался из черных мозаик,
Слово цепко хваталось за слово.
Никакой гениальный прозаик
Не сумел бы придумать такого.
Мысли длинные, словно обозы,
Заезжали в углы мозговые,
И извилины слабого мозга
Сотрясались, как мостовые.
Он стал груб, нелюдим и печален
И с приятелями неприятен.
Он был несколько дней гениален,
А потом надорвался и спятил.
Он проснулся от страха и стужи
С диким чувством, подобным удушью.
Тьма была непрогляднее туши,
Окна были заляпаны тушью.
Он вдруг понял, что жизнь не бравада
И что существованье ничтожно.
И в душе его черная правда
Утвердилась над белой ложью.
Бедный цензор родился педантом.
Он достал небольшую тетрадку
И с правдивостью, то есть с талантом,
Все туда записал по порядку.
А наутро он взялся ретиво
За свое… нет, скорей — за иное:
Он подчеркивал все, что правдиво,
И вычеркивал все остальное.
Бедный цензор, лишенный рассудка!
Человечишка мелкий, как просо!
На себя он донес через сутки
И был взят в результате доноса…
Жил-был маленький цензор в Германии
Невысокого чина и звания.
Он погиб, и его закопали,
А могилу его запахали.