КЛЮЧ
Ладога белила волны
в день осенний но сухой.
Синий воздух, ветром полный,
желтой шелестел трухой.
В этот день, уже осенний
но еще в лучах тепла,
хрупкая как лед весенний
в крепость женщина вошла.
Северного полдня луч
осветил ей арку входа.
Вознесенный к небу ключ
ей сказал, что нет исхода.
Ключ вонзился. Дверь замкнулась.
И тягучая как слизь
беспросветно потянулась
омертвляющая жизнь.
Непригляден остров мертвых,
остров, где исток Невы.
Блеклы раковинок створки,
водоросли, клок травы.
Нет здесь синих незабудок,
белогорлых нет гусей.
Только полосы вдоль будок
оживляют остров сей.
Власть зимы здесь непреклонна,
труден солнца поворот.
Туго тает снега тонна
у внушительных ворот.
Здесь вошла она в молчащий
склеп, что выстроила месть,
в залитый асфальтом ящик —
ящик номер двадцать шесть.
Огромна ночь в застенке без свечи.
Ты вздохом тишины во мраке дышишь.
Прислушайся к молчанию в ночи,
и в нем ты голос тишины услышишь.
Гонима холодом, покрыта тьмой,
неслышней шелеста летучей мыши,
незримая, проходит над тюрьмой
та тишина, которую ты слышишь.
И тех послушай, что сошли с ума
от тишины, распространенной в страхе,
которых ночь (безумная сама)
сжигала в нефтью пахнущей рубахе.
Была их ночь покоя лишена.
Но всех ночей, грядущих и прошедших,
не умолкающая тишина
была страшней мычанья сумасшедших.
Там где подвал похож был на канал,
где каждый шорох был неждан и важен,
к тому, который больше не стонал,
перед рассветом приходила стража.
Три сторожа с ушами упырей,
летучих трех мышей напоминая,
приносят мимо сорока дверей
полотнище. В нем ноша ледяная.
Что виснет в углубленной простыне?
Кто взят, но не испуган переносом?
Чей профиль отразился на стене
с высокопарным заостренным носом?
Ах, двери из тяжелого ствола
здесь как стоймя поставленные гробы,
а быстро проносимые тела
безмолвны и морозны как сугробы.
Весенний вечер тих и розов.
Тюремный двор угрюм как дно.
Но узник Николай Морозов
глядит по вечерам в окно.
Днем над космической страницей
он гнет старательно ребро,
а в сумке клетчатой хранится
все личное его добро.
Сияет под луною зданье.
Луна бледна, не спится ей.
И заключенного сознанье
томится в этот час сильней.
Как рыба что уткнулась в сушу
он кругло открывает рот.
Луна ему вскрывает душу:
мне кажется, что он поет.
Поет о камне, о начале
основы под своей ногой
и о подпочвенной печали
своей отчизны дорогой…
Быть может он не пел той песни,
но мог бы эту песню петь.
Чертил он круг тропы небесной
и минеральных жилок сеть.
Он — в доморощенной фуражке
(кто шил ее в тюрьме ему?..) —
пил чай из оловянной чашки
и как зрачок берег суму.
Ее и летом и зимою
хранил он тщательней всего.
За неразлучность с той сумою
прозвали сумчатым его.
В строенье над истоком невским,
в тюрьме что выстроил карел,
народник Михаил Грачевский
зловещим факелом горел.
Тяжеловесна дверь из дуба,
насилья выражение.
Пред ней — жандармов топот грубый,
за ней — самосожжение.
Гуляет Ладога над глиной,
над пустырем, где без следа
зарыты на косе недлинной
невоплощенные года.
Останки душ огнеупорных
тех героических времен
истлели возле струй озерных
без насыпи и без имен.
Послушные назначенной судьбе,
поднявшись духом точно дым в трубе,
они дыханье отдали борьбе
и в нашей памяти воскреснуть вправе.
Пусть павшие во имя сил благих
за счастие голодных и нагих —
среди других портретов дорогих
пред нами встанут в золотой оправе.
Страна была тогда подобна
уже бурлящему котлу.
Трещали пулеметы дробно,
и многое пошло ко дну.
Мастеровой с разбитой честью
(еще не жившее лицо)
из тощих городских предместий
шел на хозяйское крыльцо.
Над царством тучи нависали,
японцы русских гнали вспять.
Над письмами тогда писали
год девятнадцать, ноль и пять.
В быту того большого года
жандармское звучало п л и!
И вспомнили друзья народа
тех кто до них в народ пошли.
Той знаменательной зимой,
усталые как богомольцы,
последние народовольцы
расстались с каторжной тюрьмой.
В многоголосом хоре голоса
охвачены всегда одним дыханьем.
Так держит обод спицы колеса,
так кузница следит за полыханьем.
Мое волнение течет как сплав
металлургический — сплошной и жгучий,
но эта повесть состоит из глав
и медленно взбирается на кручи.
И все ж одушевленная весной
летит моя повозка по ухабам —
навстречу логу с ягодой лесной,
навстречу северным бадьям и бабам.
Полдень крепко пригревает кочки.
Май раскинул свой цветной товар.
Груша Рыбина в цветном платочке
третий раздувает самовар.
Рыбина — степенная поморка.
Стан ее упруг, высок и прям,
и хрустят на ней в кумачных сборках
сарафаны по воскресным дням.
Это происходит в месте ссылки,
в Ньоноксе. О северный посад,
где в деревьях ледяные вилки,
и где невидаль — фруктовый сад!
Яблок здесь на севере не видно.
Груши все ж бывают иногда.
Грушу не пугает очевидно
ветр и ледовитая вода.
Снежен вечер. В виде привиденья
белая меж тучами луна.
В солеварне белые строенья.
В Белом море влага солона.
Не сладка на Севере погода:
с моря дует ветер, все дрожит,
и на берегу почти полгода
якорь меж сугробами лежит.
Здесь застыл изогнутый, ползущий
ствол, напоминающий змею,
и невзрачный домик, берегущий
героиню бедную мою.
Зиму в ссылке, в неуютном месте,
где был дружен с вьюгою мороз,
провела и Вера Фигнер вместе
с другом — с Александрою Мороз.
Все сшивалось там из рыбьей кожи,
все промерзло хоть один разок:
и возок, на утлый челн похожий,
и челнок, похожий на возок.
Груша Рыбина умна едва ли,
но не ей ли отводить беду?
У нее недаром составляли
имя и фамилия — еду…
Луч заката пригревает кочки.
В них цветной красуется товар.
Груша Рыбина в цветном платочке
пятый раздувает самовар.
Лишь во сне горжусь я силой воли,
красотою — в совершенной мгле.
Я — смешеньем сахара и соли,
странной смесью гордости и боли
отмечаю путь свой на земле.
Вера мне ничем не отвечала:
все в ней из другого вещества.
Более чужой я не встречала.
Но нашла и общее начало
я у чуждого мне существа.
Рассказала я немало в общем,
о герое (разницу кляня).
Пусть теперь об этом — нашем общем —
мой герой расскажет за меня.
Да, я казалась твердою как лед.
Я не ждала спасенья ниоткуда,
живя как в келье годы напролет
с душой воительницы одногрудой.
Сердца холодных женщин не легко
в горячее приходят состоянье,
но мысли их, кипя как молоко,
любое заполняют расстоянье.
Сильна во мне холодная струя,
мой взгляд на мир, поверьте, не умильный.
Так отчего же восторгалась я
когда попала на завод плавильный?
Описывать его я не берусь.
Но обогнув грохочущее что-то,
увидела я вдруг железный брус,
который пламенем был обработан.
Скользил металл на приводном ремне.
Еще пыланье в глыбе не угасло —
и что ж? ее разрезали при мне,
как режут плитку сливочного масла.
Вот мысли каждой амазонки (вслух):
чтоб можно было наше сердце резать,
старайтесь прежде привести наш дух
к составу размягченного железа…
Тут героиня замолчала вдруг,
и снова автор повесть продолжает.
Но не пора ль ее закончить, друг?
кровь стынет, а бумага дорожает.