3 мая 1945
Товарищи, а ведь уже второй день мир! Мы уже два дня живем в то время, о котором еще только позавчера, во вторник, мечтали как о самом высшем счастье. Ну, вот оно! Наши улицы с вечерними огнями, зазеленевшие деревья садов и парков, спокойное небо – это все победа, мир.
Вчера после десяти часов вечера, когда в городе начался салют и фейерверк, мы решили посмотреть его с крыши того дома, где в это время были. Это старинный высокий дом, с него хорошо и далеко виден город. И вот мы побежали на чердак, через слуховое окошко вылезли на деревянные мосточки и расположились на них около стеклянной будки. И вдруг на нас пахнуло чем-то таким, что показалось очень далеким, почти невероятным, неправдоподобным: ведь и эти мостки, и эта хрупкая стеклянная будочка со столиком и телефоном на нем – ведь это же был НП, все это было устроено для наблюдения во время воздушных и артиллерийских тревог.
Да, да, мы сами, те, кто сейчас взошел сюда, стояли на этой самой крыше, звонили по этому самому телефону в будочке, сообщая, куда ложатся снаряды и бомбы. Это было совсем недавно, но вчера, в первый день мира, окинув глазами все это военное хозяйство, один из товарищей удивленно произнес:
– Братцы… а ведь в самом деле когда-то были бомбежки…
И мы засмеялись от счастья: были, были, но нет и не будет. Мир!
– А это что такое? – спросил кто-то. На перильцах мостков висели огромные, с человеческий рост, щипцы.
– Да ведь это щипцы зажигалки хватать и сбрасывать…
– Вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружье, – продекламировал кто-то с пафосом.
– Да разве мы ими пользовались? Мы ведь больше руками, ну – лопатой.
– А помните, один маленький мальчик рассказывал, как он зажигалку тушил? Плакал и шепеляво так говорил: «А я ее жа хвошт, жа хвошт и в пешок, в пешок…»
Мы засмеялись.
– А ведь это ужас! – воскликнул кто-то. – Ребенок, маленький, горящую бомбу руками, как кошку, за хвост!
– Не за хвост, а «жа хвошт».
И мы опять засмеялись. Какое счастье, что мы можем теперь вспоминать многое из прошлого не только с трепетом, болью и уважением, но даже с улыбкой, со смехом. Мы имеем право, именно мы, на эту улыбку, мы слишком мало улыбались тогда и слишком долго не смеялись…
А над Ленинградом рокотал салют – мы узнали по звуку, что это зенитки, – и миллионы разноцветных огней взлетали в небо и осыпались оттуда, и десятки прожекторов качались в его весенней синеве и то выхватывали из сумрака блещущую Адмиралтейскую иглу, то озаряли купола соборов, то пронизывали насквозь стеклянную вышку нашего объекта. Впрочем, это был уже не объект. Это снова был просто дом для людей, и полы и потолки вновь стали в нем полами и потолками, а не нижними и верхними перекрытиями, и окна стали снова окнами, полными уютного света, а не «световыми проемами», которые надлежало затемнять так тщательно, чтобы не только вражеский летчик света не заметил, но даже управхоз не придрался бы! Вновь вернулись к нам наши дома, наши жилища, наша обычная, простая человеческая жизнь, без бомб, снарядов, затемнения, – и это мир, это победа. Она всюду. Она и воздух, и жизнь, и сон, и улыбка – она все.
Мы вспоминали вчера так много, что и перечислить нельзя. Но главное – мы по-новому все вспоминали, новым смыслом наполнились для нас наши же недавние переживания, поступки, утраты, новым светом, светом сегодняшнего праздника, озарились они… И, как никогда, мы в эти дни понимаем, что все, решительно все, что мы делали, было непрерывным движением к победе.
Мне вспоминается, как во время второй блокадной зимы, в январе сорок третьего года, домохозяйки из нескольких домов на улице Рубинштейна пригласили меня к себе в красный уголок почитать стихи.
Мы собрались в первом этаже, в глубине помещения, потому что был обстрел и, кажется, одновременно и воздушная тревога с бомбами; мы называли такое «комбинашками». Женщины попросили почитать «Ленинградскую поэму», и я читала, а потом мы стали разговаривать обо всяких насущных бытовых делах, и так как я хорошо знала, как жила в первую, страшную блокадную зиму эта улица и ее люди, я спросила политорганизатора:
– Ну, а как у вас этой зимой – были прошлогодние смерти или нет?
Она энергично покачала головой и ответила:
– Ну что вы, конечно нет. Ведь мы еще осенью собрали весь свой актив и постановили: прошлогоднюю смерть в наш жилой куст не допускать. Так и в протоколе записали. И добились.
Вот, товарищи, какие у нас с вами в жактах протоколы есть: не кого-нибудь, а самое смерть в жилой куст не допускать. И не допускали смерть, а ведь для этого нужно было проделать множество обыкновеннейших, черных, тяжелейших работ: отеплить водопровод, переселить жильцов послабее из верхних этажей в нижние, разносить дома на топливо и многое, многое другое… И все это было ради победы, все это вело к ней, и все это оправдало себя.
Война очень многое взяла от нас. Война разорила немало человеческих душ, опустошив их. И все же неизмеримо больше мы приобрели! Какая это драгоценность, какая правая и чистая гордость – сознание, что мы народ-победитель. Да, мы, вот каждый из вас, кто сейчас меня слышит, – победитель. А все вместе мы – народ-победитель. Нет ничего отраднее и выше, как чувствовать себя неотрывной частицей той прекрасной семьи, которая именуется советским народом… За время войны мы, особенно мы, ленинградцы, привыкли и научились жить общими радостями, общими горестями, общей жизнью, мы обогатились нравственно, хотя обогащение это было трагически грозным, мы научились глубже понимать, любить, ценить друг друга.
И в дни мира мы должны быть достойны самих себя, победителей, таких, какими научились быть в дни войны. Великое братство связало нас за годы войны, когда у всех была как бы одна жизнь. Этой одной жизнью была борьба, горе, лишения войны и блокады. И братство это надо бережно хранить и укреплять и теперь, в дни мира, ведь и теперь у всех нас есть одна жизнь – это победа. Уже два дня, как мы живем ею, дышим ее воздухом, неотрывно глядим в ее дорогое, изрубцованное, гордое и светлое лицо, и все громкие, торжественные слова, с которыми мы хотим обратиться к ней, кажутся нам недостаточными и бедными перед ее величием, и потому хочется говорить с ней очень тихо и очень просто…
– Здравствуй…
Сердцем, совестью, дыханьем,
всею жизнью говорю тебе:
– Здравствуй, здравствуй.
Пробил час свиданья,
светозарный час в людской судьбе.
Я четыре года самой гордой –
русской верой – верила, любя,
что дождусь – живою или мертвой,
все равно, –
но я дождусь тебя.
Вот я дождалась тебя – живою…
– Здравствуй…
Что еще тебе сказать?
Губы мне свело священным зноем,
слезы опаляют мне глаза.
Ты прекраснее, чем нам мечталось,
свет безмерный,
слава,
сила сил.
Ты – как день, когда земля рождалась,
вся в заре, в сверкании светил.
Ты цветеньем яблоневым белым
осыпаешь землю с высоты.
Ты отрадней песни колыбельной,
полная надежды и мечты.
Ты – такая… Ты пришла такая…
Ты дохнула в мир таким теплом…
Нет, я слова для тебя не знаю.
Ты – Победа. Ты превыше слов.
Счастье грозное твое изведав,
зная тернии твоих путей,
я клянусь тебе, клянусь, Победа,
за себя и всех своих друзей –
я клянусь, что в жизни нашей новой
мы не позабудем ничего:
ни народной драгоценной крови,
пролитой за это торжество,
ни твоих бессмертных ратных буден,
ни суровых праздников твоих,
ни твоих приказов не забудем,
но во всем достойны будем их.
Я клянусь так жить и так трудиться,
чтобы Родине цвести, цвести…
Чтоб вовек теперь ее границы
никаким врагам не перейти.
Пусть же твой огонь неугасимый
в каждом сердце светит и живет,
ради счастья Родины любимой,
ради гордости твоей, Народ.
10 мая 1945
Они вернулись на свои места, на Аничков мост, теплой белой ночью второго июня.
Вместе с неубывавшей толпой горожан я стояла и смотрела, как поднимали одну из бронзовых групп на высокий гранитный, выщербленный осколками постамент: это была как раз та статуя, где над нагим, поверженным наземь юношей высоко взвились тяжелые копыта разъяренного коня.
Мы стояли долго, мерцала белая ночь, статуя подымалась медленно и вдруг в какой-то момент так и врезалась в бледно-зеленоватое небо всем своим черным, бурным, трагическим силуэтом! И мы вздрогнули все, даже озноб пробежал по телу: так прекрасно явилась в небе скульптура, так пронзительно остро вспомнился сорок первый год и так остро еще раз ощутили мы мир.