в данном случае собранность и бдительность. Он, возможно, подрёмывал, превозмогая першение в горле.
Конечно, это обозначало, что он очень устал и ему было необходимо хоть немного расслабиться, передохнуть. Над деревьями и над экипажем провисали монотонные негромкие узоры колёсного перестука, шлёпанья копыт, живого движения лошадиных мускулов, шелестения и поскрипывания упряжи и сбруй.
«Я думаю о себе и не могу представить, что бы я мог думать о моих случайных попутчиках, – мозг Алекса никак не уравновешивался в своей работе, прибавляя новых неожиданных соображений. – Странное состояние. Пожалуй, и в отношении меня им также думать нечего, ведь они знать не знают меня как человека и даже не могли разглядеть, каков я. Разве лишь предводитель отличается от остальных. Уж ему-то, надо полагать, известно немало про меня, поскольку моё имя неразрывно с литературою, где он, очевидно, сведущ. Как же бы иначе он мог иметь отношение к автору книги? Но его воздействие на меня какое-то странное и непонятное. Властолюбив? Кто знает. Или это подобие гипноза. Ему не передалось моё раздражение, значит, он уверен в себе, и его хладнокровие устойчивее моего. Но вот же – что мне делать? Ведь дорога не вечно будет тянуться. И я ничего не узнаю…»
На него опять накатывал хаос упругой подавленности. «Что бы такое позволило сбить обстоятельства? Устранить изматывающую неизменность, которая пошла совершенно не в том направлении, какого я желал? И как надо себя вести?»
На эти вопросы ответы не находились. Но зато можно было почти ощутимо определить в себе что-то мятежное и отчаянное. Так неожиданно люди обычно быстро как бы перерождаются для броска в поступок ввиду безвыходности их положения.
И поэту вдруг стало даже казаться, что некий важный очищающий его поступок ему здесь кем-то уже определён и выверен ещё раньше, до этого путешествия с разбойниками. Останется его предпринять. Он, поступок, ему необходим, едва ли не до крайности. Только каким он должен быть? Ясно, дуэль невозможна ввиду её нелепости. Равно как и вызов на неё, который не исключался лишь как задиристый и аффектный, и едва ли можно было рассчитывать, что он был бы принят без оскорбляющей насмешки. Но тогда – что же? Непроизвольное стремление к суициду также ведь осталось неисполненным и уже далеко позади…
Холодная испарина пронеслась у него по спине. Мысль нечаянно отошла и метнулась к тому месту в сырое тёмное поле, куда его занесло какое-то грозовое волнение, вызывавшееся воздействием тяжёлых и горьких признаний самому себе. Только непредусмотренная причина помешала тогда исполнить задуманное, но он хорошо помнил, что в тот миг он был решителен как никогда и как никогда смел той смелостью, которая приходит за надобностью очищения души и успокоения хотя и гордой, но заблудшей совести.
«То был миг настоящего моего торжества перед собой, – рассуждал он, – Ни во что я поставил всё предыдущее, то, чем жил, во что втягивался и превращался. И как же гадко то, что чудное осветление так и осталось в той неповторимой минуте, а я продолжаю прежний путь с одетым на себя ярмом, будто скотина. Я так не хочу жить! Не хочу быть поэтом! Предпочту лучше желать скорой своей погибели от чего угодно, чем знать, каким неуклюжим и грустным окажется остающееся мне будущее».
Силы его истощились. Он сознавал, что хотя и тихо, но как-то нестыдно плачет, исключительно для самого себя, и что его глаза буквально переполнены слезами, а наряду с этим возрастало и двигалось в нём что-то ненасыщаемое, вызывающее и торопящееся.
По телу, ногам и рукам разбегались конвульсивные движения, и он больше не старался сдерживать себя. Что таиться перед этими лесными людьми, когда теперь душу его снова так настойчиво и требовательно обдавало жажданием поступка, способного, как это ему представлялось, перечеркнуть очень многое пережитое, прочувствованное и даже воспетое им. Но, зная уже отдалённое последующее, обыденное, с неустранимыми горечью и скукою, чему, как становилось совершенно очевидным, он был обречён неисполнением намерения убить себя, он ничего не знал и даже не мог предположить ни в одной мелочи, как и что будет в следующие самые ближайшие мгновения и минуты. Что за поступок облегчил бы его страдания? Сознанием овладевал ужас: оказывается, такого знать не дано! Непознаваемо!!! И только ли потому, что он лишён свободы, оказавшись в дорожной западне?
В ситуации, которая сложилась, данное предположение должно было оставаться расхожим и плоским, поскольку ему явно не находилось убедительного обоснования.
На мысли поэта никто из попутчиков не посягнул. И физиологическая свобода, принадлежащая только его организму, также не отнята!
Что же тогда тревожит? И почему так непереносимо больно?
Может быть, это из-за переуступки чести? Не то: в лесу, с разбойниками понятие чести не может быть понятием общим для всех, ведь речь шла о скверной дворянской чести; в понимании попутчиков она должна казаться ничтожной. Взяли пистолеты, экипаж? «Да у меня дворянский свет отнимал что-нибудь каждый день и каждый час, так что, выходило, отнимал и таки отнял едва ли не целую мою жизнь, а в ней и самоё ум, не говоря уж о свободе!»
То загадочное, в котором заключалось бы объяснение полной или хотя бы частичной сути востребованного теперь поступка, похоже, упрятывалось глубже и глубже. Вывод мог быть единственным: если всё большие, глобальные основания ни к какому следствию привести не были в состоянии, то оставались какие-то основания мелкие, а, может быть, и мелочные. Тогда и поступку надлежало бы проявиться мелкому или мелочному, а то и вовсе – ничтожному…
Ещё, наверное, миллиарды людей на земле пройдут перед ликом истории в ауре своих нежелательных и причудливых, спонтанных и по большей части просто глупых поступков, достойных всяческого порицания, как стороннего, так и самими совершившими их, а объединять их будет то, что истинные их причины не удастся разгадать никому и никогда и лишь потому, что к совершённым действиям невозможным окажется найти вполне адекватные побуждения.
Устремлённость к идеалам будет неизбежно сутулиться, перерождаться…
Однообразная череда звуков, издаваемых упряжью и фурою, как бы исподволь дополнилась осторожным негромким лошадиным ржанием, здесь и, как ответ на него, таким же, на некотором отсюда отдалении, куда уходил данный прогон, а следом – энергичным торопливым стуком конских копыт где-то впереди. Скоро подступавшие звуки уже слышались рядом.
– Не торопитесь. – Вожак обращался к Алексу, тем самым предупреждая его, что, несмотря ни на что, положением управляет пока только он и что открывать дверцу и хотя бы высовываться наружу не следует.
Сам же он, спрыгнув со