полностью беззащитной и перед местною неразборчивою молвою, и перед сумбурными домогательствами ретивых удальцов, как своих, так и заезжих.
За лучшее для неё было бы выйти замуж теперь же, но оно, замужество, было уже невозможным в желанном для неё смысле, поскольку в нём не оставалось бы места для прежней искренней и по-настоящему горячей любви, которою связывались предсвадебные узы, её и Акима, и, кроме того, всё тут зависело уже лишь от воли барыни. Та или выдаст Марусю замуж за кого-то из крепостных в своём имении по её суровому и вздорному усмотрению, когда мужем оказался бы даже, конечно, не кто-то из молодых, а наверняка убогий старец, скорее всего из бобылей, инвалидов или слабоумных, а то помещица и вовсе избавится от неё, продав куда-нибудь на сторону или приобретя за неё некую нужную в хозяйстве утварь…
Состояние попутчика, доставшегося медведю, ясно указывало на такое неизбежное течение событий. Он глухо постанывал и мямлил несвязный бред, разобрать в котором ничего было нельзя.
Из-за потери сознания он, видимо, совершенно не ощущал тяжёлых болей, а только всё время сползал книзу. От тела раненого исходило сырое тепло и острый запах давнего насыщенного пота. Алексу казалось, что они липко оседают у него на лице и шее, что ими уже заполнены его глаза, уши, ноздри, рот и лёгкие.
Присутствию же вожака он теперь начинал придавать значение как факту оскорбляющему и почти зловещему. Наверняка, уже нельзя было рассчитывать на возобновление разговора с ним о судьбе автора книги и тем более о её содержании.
Тут виделось некое сознательное предательство, состоящее в том, что интерес поэта к этим предметам был вожаком сначала как бы инициирован, но утолению интереса резко была поставлена немая завеса, причём оставалось очевидным, что вожак не только догадывается о неудовольствии, доставляемом его поведением пленному, но знает об этом определённо, твёрдо уверен в этом. То есть возникала ситуация ущемления чести.
Будь такая обида нанесена в светской среде, поэт, не задумываясь, принял бы её за вызов, ответить на который значило применить оружие; но как-то даже представить было невозможной дуэль с этим незнакомцем, по воле досадного случая встреченного посреди дороги, в безлюдной и чуждой тьме, одинаково равнодушной к любому, кто в ней мог очутиться.
Как такое должно быть тут устроено, когда нет ни секундантов, ни достаточного знания противниками друг о друге, ни даже возможности выбрать подходящее место? Не говоря уже о том, что и пистолетов если и набралось бы достаточно, то все они пока в одних руках. Да и серьёзно ли бросаться вызовом, не имея чести, поскольку она самим же её владельцем отдана, хотя и под влиянием насилия? Такого мир не видал!
В поединке терялось бы его истинное, строго сословное значение, и он походил бы на обычную драку повздоривших шалопаев из крепостных. «И неужели человеком такого неподобающего склада становился бы теперь я, поэт, призванный твёрдо стоять над низменным и уже доказавший, что это по моим силам и никак не вяжется с пристрастиями черни?»
Алекс одёрнул себя этой устыжающей фразой. Мысль о дуэли, впрочем, покинула его не сразу. Уж кого-кого, а оборотня Мэрта он бы не преминул поставить перед собой на расстояние смертельного выстрела! Даже если бы невнятным представлялось требование к нему: то есть – церемониться с поводом для вызова не следовало… Теперь, однако, за лучшее было вернуться к благоразумию. Ведь выхода-то нет, а значит надо просто терпеливо ждать, выдерживая бессвязный бред пострадавшего и угнетавшую тесноту.
– Вы – дворянин? – обратился к молчавшему вожаку Алекс, чтобы хоть как-то разрядить общее безмолвие между ними.
– Потерянный… – было ответом.
– Не назовётесь ли? Я бы хотел удостовериться… о написавшем…
– Сожалею, но вынужден… – сказанное главарём оказалось резко прервано кашлем, скрыть который не было никакой возможности, и его приступ был не только продолжительным, но, как представлялось, и – довольно мучительным. – Мои извинения…
Становилось понятным, что вожак больше ничего говорить не собирается, и в первое мгновение, когда тот, переборов-таки приступ кашля, опять погрузился в отстраняющее молчание, Алекса это даже устроило.
Где-то в глубинах его мозга всё-таки продолжала пульсировать мысль о дуэли, о её хотя и сомнительной целесообразности в сложившихся обстоятельствах. Но, легко и без задержки ответив на заданный ему вопрос, вожак одновременно указывал на то, что ему также хорошо известны все тонкости проведения ритуала по отстаиванию чести, принятого в дворянской среде, и – даже на то, что в текущем моменте, ввиду утраты статуса дворянина, он не мог бы рассчитывать на обсуждение условий поединка с противником на французском языке, как это, при отсутствии секундантов, двое могли бы предпочесть соответственно регламенту.
Будто бы и главарь был подвержен тем же размышлениям, касавшимся темы дуэли, что и поэт, без труда опережая его!
В итоге использование двоими хорошо известного им и крайне сурового разборочного средства попросту отторгалось само собой – как непригодное по всем основаниям.
Что же касалось ответа на второй вопрос, то он хотя и невнятен из-за недуга, но скроен полностью в соответствии с обстоятельствами.
Следовало ли оглашать то, чего ни единой сторонней душе знать не полагалось, так как позже разглашённое годилось бы стать важной частью в некоей цепочке улик?.. А что в пленнике главарь просто обязан был видеть чужака и опасаться его, хотя бы на крайний случай, – этого ведь нельзя было не признавать. Нет, главарь помалкивал и держался отстранённо явно и не только из-за своей болезненности, а, тем более – не из трусости…
Этот загадочный человек вновь демонстрировал своё умение брать верх в общении, тем самым как бы посрамляя другого. Причём общение он сводил до пределов, до минимума. Как и в предыдущем, Алекса это не могло не задевать.
В нём тяжёлою глыбою громоздились упрёки в его собственной неуместной назойливости. «Даже эта черта моего характера, – говорил он себе, – чисто сословная; a priori ею подвержено всё в моей сущности, но я не умею пользоваться ею с определённой целью, когда пробую рассматривать иной для меня мир. Войти в него, в этот мир, отодвинутый светом из опасения быть им погубленным, вряд ли возможно с капризною дворянской меркою, и две стороны жизни так и остаются отделёнными одна от другой…»
Время шло, лишённое признаков своего течения. По-прежнему обмяклым и беспомощным оставалось тело израненного; оно вздёргивалось и исходило тяжёлым запахом пота. Вожак уже не подбадривал Акима. От него можно было слышать только сбивавшееся дыхание, что указывало на осознаваемую им и весьма нужную