Сам Дмитриев определил продолжительность своего творческого пути так: «Я начал писать, не знав еще правил стихотворства, с 1777 и продолжал до 1810 года». За это время, помимо журнальных публикаций и отдельных сборников, вышло в свет несколько собраний его сочинений. Последнее прижизненное собрание стихотворений Дмитриева (шестое по счету) было напечатано в 1823 году. Подводя итоги своей литературной работы, Дмитриев писал: «Как бы то ни было, но я должен быть признателен к счастливой звезде моей: едва ли кто из моих современников проходил авторское поприще с меньшею заботою и большею удачею».
Восемнадцатый век был отмечен какою-то небывалой, всеобщей тягой к стихотворству. Стихи писали все: столичные и провинциальные дворяне, купцы и разночинцы, священнослужители и ученые, солдаты и офицеры. Даже военачальники, как А. В. Суворов. Даже придворные, как елизаветинский фаворит граф И. И. Шувалов. Даже женщины: императрица Елизавета, дочь Сумарокова, жена Хераскова, сестра Фонвизина…
В стихах преподавали уроки монархам, прославляли военные победы, высмеивали пороки, воспевали добродетель. Театральные сочинения писались в стихах. В стихах же излагались политические и научные теории, формулировались нравственные и философские истины, предлагались рекомендации даже по таким вопросам, как изучение и выращивание различных растений, разбивка садов и парков, устройство и применение громоотвода и т. д. А уж что касается внутреннего мира человека, то здесь господство поэзии было полным и непререкаемым. Раздумья о смысле жизни, любовь разделенная и неразделенная, горе по поводу кончины близких и друзей, поздравления с днем рождения или новым чином – все это рифмовалось и относилось или отсылалось в журналы, которых с годами становилось все больше.
К концу столетия это поголовное увлечение стихотворством принимает характер эпидемии, всеобщего безумия.
Дмитриев вошел в русскую поэзию, когда она переживала очень важную метаморфозу, без которой невозможно себе представить ее дальнейшее развитие и, главное, ее небывалый взлет в пушкинскую эпоху. Всеобщее увлечение стихотворством, высмеянное поэтом так блистательно, имело и свою положительную сторону: по сравнению с первой половиной столетия неизмеримо возрос уровень общей поэтической культуры. Поэзия стала считать себя не только наставницей государей в правлении, а подданных в послушании, но равно в такой же (а подчас и в большей) степени выразительницей и защитницей интимного мира отдельной личности.
Вырабатывалось новое понятие о целях и возможностях поэзии: ей мало быть просто разумной, просто добродетельной, просто поучительной и устремленной ко всеобщему благу. Ей надо стать еще и художественной в полном смысле слова, то есть прекрасной и достоверной. Только тогда она сможет стать благотворной. Чтобы воспитать человека, надо воспитать его чувства. Так зарождался русский сентиментализм, одним из основоположников которого в поэзии стал Дмитриев.
Тот, кто считает писателей-сентименталистов просто слезливыми людьми, глубоко ошибается. Дмитриев, а также его современники и друзья М. Муравьев, Н. Карамзин, Ю. Нелединский-Мелецкий и др. сделали великое художественное открытие в русской поэзии. Уединившись под «тихим кровом», погрузившись в «наслаждающее размышление самого себя», как писал М. Муравьев, в созерцание души человеческой, они поставили литературу перед необходимостью ее познания и выражения. Именно в этом их огромная заслуга перед последующими поколениями писателей – романтиками и реалистами. Ведь классицисты пытались изменить людей, игнорируя их внутренний мир, не желая иметь дела с конкретными порывами «чувствительных сердец», каждое из которых – особый мир.
Из своего «приятного уголка» под «тихим кровом» писатели-сентименталисты выходили к читающей публике с произведениями, которые жадно поглощались ею, изнемогавшей в ожидании непритязательного, живого, от души к душе направленного слова. Так было с «Бедной Лизой» Карамзина. Так было и с песней Дмитриева «Стонет сизый голубочек…» (1792), которая нынче кажется наивной, но которую и полвека спустя пели русские люди.
Истинная поэзия, с точки зрения Дмитриева, та, которая находит пути не к уму, а к сердцу читателя, умеет сделать его чувствительным (не плаксивым, а отзывчивым на чужие движения души).
Но Дмитриев был не только чувствительным в своих стихах. Он был и раздумчивым, как в «Апологах» (над наивной философичностью которых, впрочем, подшучивали впоследствии Пушкин и Языков), и нравоучительным, как в баснях (которые предшествовали и крыловским и еще долгое время читались наряду с ними), и ироничным, как в сказке «Модная жена» (которая уже при его жизни стала классической). В своих эпиграммах Дмитриев боролся с графоманами, с последними приверженцами классицизма, которые удаляли поэзию от жизненной достоверности, превращали ее в набор общих мест, с журналистами, злорадно нападавшими на новую поэзию.
К Дмитриеву с неизменным почтением относились самые разные писатели – Державин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Языков, Вяземский, Бестужев, Кюхельбекер, Белинский и многие другие. В решающую заслугу Дмитриеву ставилось то, что он «совершил переворот в поэтическом языке», сведя поэзию с одических высот, приноровив ее к выражению непосредственных и непритязательных переживаний «чувствительного сердца», которые, как выяснилось, имеют не меньше прав на поэтическое бессмертие, чем высокие, но абстрактные идеалы, воспеваемые в торжественных одах. «В стихотворениях Дмитриева, по их форме и направлению, – писал В. Г. Белинский, – русская поэзия сделала значительный шаг к сближению с простотою и естественностью, словом, с жизнью и действительностью».
Е. Лебедев
Ах, сколько я в мой век бумаги исписал!
Той песню, той сонет, той лестный мадригал[313];
А вы, о нежные мужья под сединою!
Ни строчкой не были порадованы мною.
Простите в том меня; я молод, ветрен был,
Так диво ли, что вас забыл?
А ныне вяну сам; на лбу моем морщины
Велят уже и мне
Подобной вашей ждать судьбины
И о Цитерской стороне[314]
Лишь в сказках вспоминать; а были, небылицы,
Я знаю, старикам разглаживают лицы:
Так слушайте меня, я сказку вам начну
Про модную жену.
Пролаз в течение полвека
Все полз да полз, да бил челом,
И наконец таким невинным ремеслом
Дополз до степени известна человека,
То есть стал с именем, – я говорю ведь так,
Как говорится в свете:
То есть стал ездить он шестеркою в карете;
Потом вступил он в брак
С пригожей девушкой, котора жить умела,
Была умна, ловка
И старика
Вертела как хотела;
А старикам такой закон,
Что если кто из них вскружит себя вертушкой,
То не она уже, а он
Быть должен наконец игрушкой;
Хоть рад, хотя не рад,
Но поступать с женою в лад
И рубль подчас считать полушкой.
Пролаз хотя пролаз, но муж, как и другой,
И так же, как и все, ценою дорогой
Платил жене за нежны ласки;
Узнал и он, чтó блонды[315], каски[316],
Чтó креп[317], лино-батист[318], тамбурна кисея[319].
Однажды быв жена – вот тут беда моя!
Как лучше изъяснить, не приберу я слова —
Не так чтобы больна, не так чтобы здорова,
А так… ни то ни се… как будто не своя,
Супругу говорит: «Послушай, жизнь моя,
Мне к празднику нужна обнова:
Пожалуй, у мадам Бобри купи тюрбан;
Да слушай, душенька: мне хочется экран
Для моего камина;
А от нее ведь три шага
До английского магазина;
Да если б там еще… нет, слишком дорога!
А ужасть как мила!» – «Да что, мой свет, такое?» —
«Нет, папенька, так, так, пустое…
По чести, мне твоих расходов жаль». —
«Да что, скажи, откройся смело;
Расходы знать мое, а не твое уж дело». —
«Меня… стыжусь… пленила шаль;
Послушай, ангел мой! она такая точно,
Какую, помнишь ты, выписывал нарочно
Князь для княгини, как у князя праздник был».
С последним словом прыг на шею
И чок два раза в лоб, примолвя: «Как ты мил!» —
«Изволь, изволь, я рад со всей моей душею
Услуживать тебе, мой свет! —
Был мужнин ей ответ. —
Карету!.. Только вряд поспеть уж мне к обеду!
Да я… в Дворянский клуб оттоле заверну». —
«Ах, мой жизненочек! как тешишь ты жену!
Ступай же, Ванечка, скорее». – «Еду, еду!»
И Ванечка седой,
Простясь с женою молодой,
В карету с помощью двух долгих слуг втащился,
Сел, крякнул, покатился.
Но он лишь со двора, а гость к нему на двор —
Угодник дамский, Миловзор.
Взлетел на лестницу и прямо порх к уборной.
«Ах! я лишь думала! как мил!» – «Слуга покорной». —
«А я одна». – «Одне? тем лучше! где же он?» —
«Кто? муж?» – «Ваш нежный Купидон». —
«Какой, по чести, ты ругатель!» —
«По крайней мере я всех милых обожатель.
Однако ж это ведь не ложь,
Что друг мой на него хоть несколько похож». —
«То есть он так же стар, хотя не так прекрасен». —
«Нет! Я вам докажу». – «О! этот труд напрасен». —
«Без шуток, слушайте: тот слеп, а этот крив;
Не сходны ли ж они?» – «Ах, как ты злоречив!» —
«Простите, перестану…
Да! покажите мне диванну:
Ведь я еще ее в отделке не видал;
Уж, верно, это храм! храм вкуса». – «Отгадал». —
«Конечно, и… любви?» – «Увы! еще не знаю.
Угодно поглядеть?» – «От всей души желаю».
О бедный муж! спеши иль после не тужи
И от дивана ключ в кармане ты держи:
Диван для городской вострушки,
Когда на нем она сам-друг,
Опаснее, чем для пастушки
Средь рощицы зеленый луг.
И эта выдумка диванов,
По чести, месть нам от султанов[320]!
Но как ни рассуждай, а Миловзор уж там,
Рассматривает все, любуется, дивится;
Амур же, прикорнув на столике к часам,
Приставил к стрелке перст, и стрелка не вертится,
Чтоб двум любовникам часов досадный бой
Не вспоминал того, что скоро возвратится
Вулкан домой.
А он, как в руку сон!.. Судьбы того хотели!
На тяжких вереях вороты заскрипели,
Бич хлопнул, и супруг с торжественным лицом
Явился на конях усталых пред крыльцом.
Уж он на лестнице, таща в руках покупку,
Торопится свою обрадовать голубку;
Уж он и в комнате, а верная жена
Сидит, не думая об нем, и не одна.
Но вы, красавицы, одной с Премилой масти,
Не ахайте об ней и успокойте дух!
Ее пенаты с ней, так ей ли ждать напасти?
Фиделька резвая, ее надежный друг,
Которая лежала,
Свернувшися клубком
На солнышке перед окном,
Вдруг встрепенулася, вскочила, побежала
К дверям и, как разумный зверь,
Приставила ушко, потом толк лапкой в дверь,
Ушла и возвратилась с лаем.
Тогда ж другой пенат, зовомый попугаем,
Три раза вестовой из клетки подал знак,
Вскричавши: «Кто пришел? дурак!»
Премила вздрогнула, и Миловзор подобно;
И тот и та – о время злобно!
О непредвиденна беда! —
Бросаяся туда, сюда,
Решились так, чтоб ей остаться,
А гостю спрятаться хотя позадь дверей, —
О женщины! могу признаться,
Что вы гораздо нас хитрей!
Кто мог бы отгадать, чем кончилась тревога?
Муж, в двери выставя расцветшие два рога,
Вошел в диванную и видит, что жена
Вполглаза на него глядит сквозь тонка сна;
Он ближе к ней – она проснулась,
Зевнула, потянулась;
Потом,
Простерши к мужу руки:
«Каким же, – говорит ему, – я крепким сном
Заснула без тебя от скуки!
И знаешь ли, что мне
Привиделось во сне?
Ах! и теперь еще в восторге утопаю!
Послушай, миленький! лишь только засыпаю,
Вдруг вижу, будто ты уж более не крив;
Ну, если этот сон не лжив?
Позволь мне испытать». – И вмиг, не дав супругу
Прийти в себя, одной рукой
Закрыла глаз ему – здоровый, не кривой, —
Другою же на дверь указывая другу,
Пролазу говорит: «Что, видишь ли, мой свет?»
Муж отвечает: «Нет!» —
«Ни крошечки?» – «Нимало;
Так темно, как теперь, еще и не бывало». —
«Ты шутишь?» – «Право, нет; да дай ты мне взглянуть».
«Прелестная мечта! – Лукреция вскричала, —
Зачем польстила мне, чтоб после обмануть!
Ах! друг мой, как бы я желала,
Чтобы один твой глаз
Похож был на другой!» – Пролаз,
При нежности такой, не мог стоять болваном;
Он сам разнежился и в радости души
Супругу наградил и шалью и тюрбаном.
Пролаз! ты этот день во святцах запиши:
Пример согласия! Жена и муж с обновой!
Но что записывать? Пример такой не новой.
1791