Симон Чиковани
Сказанное во время бомбежки
В той давности, в том времени условном
что был я прежде? Облако? Звезда?
Не пробужденный колдовством любовным
алгетский камень, чистый, как вода?
Ценой любви у вечности откуплен,
я был изъят из тьмы, я был рожден.
Я — человек. Я, как поющий купол,
округло и таинственно сложен.
Познавший мудрость, сведущий в искусствах,
в тот день я крикнул: — О земля моя!
Даруй мне тень! Пошли хоть малый кустик —
простить меня и защитить меня!
Там, в небесах, не склонный к проволочке
сияющий нацелен окуляр,
чтобы вкусил я беззащитность точки,
которой алчет перпендикуляр.
Я по колено в гибели, по пояс,
я вязну в ней, тесно дышать груди.
О школьник обезумевший! Опомнись!
Губительной прямой не проводи.
Я — человек! И драгоценен пламень
в душе моей. Но нет, я не хочу
сиять заметно! Я — алгетский камень.
О господи, задуй во мне свечу!
И отдалился грохот равномерный,
н куст дышал, и я дышал под ним.
Немилосердный ангел современный
побрезговал ничтожеством моим.
И в этот мир, где пахло и желтело,
смеркалось, пело, силилось сверкнуть,
я нежно вынес собственного тела
родимую и жалостную суть.
Заплакал я, всему живому близкий,
вздыхающий, трепещущий, живой.
О высота моей молитвы низкой,
я подтверждаю бедный лепет твой.
Я видел одинокое, большое
свое лицо. Из этого огня
себя я вынес, как дитя чужое,
слегка напоминавшее меня.
Не за свое молился долговечье
в тот год, в тот час, в той темной тишине —
за чье-то золотое, человечье,
случайно обитавшее во мне.
И выжило оно. И над водою
стоял я долго. Я устал тогда.
Мне стать хотелось облаком, звездою,
Алгетским камнем, чистым, как вода.
Симон Чиковани
Осколки глиняной чаши
Некогда Амиран, рассердившись, разбил вдребезги глиняную чашу, но осколки ее, желая соединиться, с шумом и звоном улетели в небо.
Из народного сказания
…И ныне помню этот самолет
и смею молвить: нет, я не был смелым.
Я не владел своим лицом и телом.
Бежал я долго, но устал и лег.
Нет, не имел я твердости колен,
чтоб снова встать. Пустой и одинокий,
я все лежал, покуда взрыв высокий
землей чернел и пламенем алел…
Во мне скрестились холод и жара.
Свистел пропеллер смерти одичавшей.
И стал я грубой, маленькою чашей,
исполненною жизни и добра.
Как он желал свести меня на нет,
разбить меня, как глиняную цельность,
своим смертельным острием прицелясь
в непрочный и таинственный предмет.
И вспомнил я: в былые времена,
глупец, мудрец, я счастлив был так часто.
А вот теперь я — лишь пустяк, лишь чаша.
И хрупкость чаши стала мне смешна.
Что оставалось делать мне? Вот-вот
я золотыми дребезгами гряну,
предамся я вселенскому туману,
на искру увеличив небосвод.
Пусть так и будет. Ночью, как-нибудь,
мелькну звездой возле созвездья Девы.
Печальные меня проводят дэвы
в мой Млечный и уже последний путь.
Разрозненность сиротская моя
воспрянет вдруг, в зарю соединяясь.
И, может быть, я все ж вернусь, как аист
на милый зов родимого жилья.
Земля моя, всегда меня хранит
твоя любовь. И все-таки ответствуй:
кто выручит меня из мглы отвесной
и отсветы души соединит?
Новелла в четырех песнях I
Солнце гуляет по-над берегами Иори,
зной непомерный свершился, а день в половине.
Лютое солнце спалило поля — не его ли
станем учить, как лелеять цветы полевые?
Все-таки, все-таки только природе доверюсь:
книга горы, где любая глава-виноградник,
рукопись солнца: сложенная гением ересь,
вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных?
Чу! Виноградарей песня зовет не меня ли
зрением слез созерцать этот край изобилья?
Если умру и забудусь — небес и Манави
встреча и в том забытьи да не будет забыта!
Если б строку совершенной лозе уподобить!
Я — только голос, чтоб хору все пелось и пелось.
Я — только глаз, чтобы взгляд был всевидяще-добрым,
видя и ведая зелень, и вольность, и прелесть.
Не шелохнувшись, мгновение длится, как время.
Разве помыслишь о зле, о вражде и о вздоре?
Я не случайно избрал для любви и доверья
бег и стремленье и легкую поступь Иори.
Солнце — мое! И на радостях мне захотелось
солнце, как шапку, забросить в небесную чащу.
Тот, только тот, кто в уста целовал ркацители,
видел светило, вмещенное в винную чашу!
— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс.
Твое и мое одинаковы сердцебиенья.
Ты — прежде, ты — мастер, я — твой подражатель,
и пусть! —
Тебе посвящу ученичество стихотворенья.
II
Слава, Манави, тому, кто затеял однажды
вечность любви, и сады, и судьбу, и угодья.
Крепость в руинах, и та изнывает от жажды
верить в бессмертье цветенья и плодородья.
Мертв от рожденья, кто верит в скончание света.
Свет будет длиться — без перерыва и риска.
Ты, виноградник, поведай, как было все это:
лоз исчисление — триста, и триста, и триста.
Воздух прозрачен, как будто отсутствует вовсе,
помысел сердца в нем явственно опубликован.
Домики эти всегда помышляют о госте,
пялясь в пространство высокими лбами балконов.
Сразу, врасплох, со спины — на ликующий полдень
обрушился град, нещадная грянула ярость.
Пал виноградник и смертного мига не понял,
черное облако, смерти слепая всеядность.
Только минута прошла: непогода с погодой
насмерть схватились непоправимо и быстро.
Солнце опомнилось. Полдень очнулся спокойный.
Нет ни того, кто убит, ни того, кто убийца.
Мертвой лежит драгоценная малость и радость,
веточка, чудо, казненное детство побега,
и улетучилась, и не сбылась виноградность…
Ведро. Глаза прозревают от влаги от века.
— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс:
бессонница крови, ямб-пауза и ударенье.
Во мне — твоя кровь. Золотой виноградиной уст,
тебя восхваляя, свершается стихотворенье.
III
Было — но есть, ибо память не знает разлуки
с временем прошлым, и знать не научится вскоре.
Ношею горя обремененные руки.
Памятник битве неравной. Безмолвие скорби.
Брат виноградарь, когда бы глупей иль умнее
был, я б забыл о былом, но не рано ль, не рано ль?
В наших зрачках те события окаменели,
сердце прострелено градом, о брат виноградарь.
Если нахмурюсь и молвлю: — Я помню. Ты помнишь?
Мне собеседник ответит: — Ты помнишь? Я помню.
Жизнь-это средство смертельно рвануться на помощь
жизни чужой: человеку, и саду, и полдню.
Что из того, что навряд ли и трех очевидцев
бой пощадил, чтобы длилась суровая тризна.
Может быть, трое осталось из тех арагвинцев,
много и мало их было, а было их триста.
Женщины реяли, черные крылья надевши,
в высях печали, которую ум не постигнет.
Встань, виноградник, предайся труду и надежде!
Ты — непреклонен, вовек ты не будешь пустынен.
Ты, как и я, завсегдатай горы зеленейшей.
Я, как и ты, уроженец и крестник Манави.
Сводит с ума — так родим, и громоздок, и нежен
поскрип колес до отверстого входа в марани!
— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс.
Благоговею пред страстью твоею к даренью.
Ты мою кровь понукаешь спешить, тороплюсь:
благодаренье окажется стихотвореньем.
IV
Хочет лоза говорить, повисая бессильно,
изнемогая, вздыхая все тише и реже.
Чтобы потом сожаление нас не бесило,
пусть говорит! Как добры ее чудные речи!
— Может быть, дух испущу — и тогда не отчаюсь.
Я одолею меня испытующий ужас.
Непрерываемость жизни, любви неслучайность,
длительность времени — мне отведенная участь.
Вечно стремлюсь, как Иори и как Алазани,
как продвиженье светил в глубине мирозданья,
тысячелетья меня провожают глазами,
вечно стремлюсь исцелить и утешить страданья.
Помню грузин, что о Грузии так трепетали:
о, лишь возьми мою жизнь, и дыханье, и трепет.
Жизнь не умеет забыться для сна и печали,
и виноградник живет, когда бедствие терпит.
Дудочки осени празднество нам возвестили.
Слушайте, воины и земледельцы, мужчины!
Той же рукою, которой меня вы взрастили,
ввысь поднимите с великою влагой кувшины.
Жажда — была и, как горе, сплыла, миновала,
быть ей не быть — не колеблясь и не канителя.
Тот, кто на солнце смотрел сквозь стакан ркацители,
может сказать: меня солнце в уста целовало!
— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,
тот пульс, что во мне, это только твое повторенье.
Пока он так громок, насыщен тобой и не пуст,
прошу, о, прими подношение стихотворенья!