«…не в горечь, и не в поношение скажу: ёж, робость, нежность, нож…»
…не в горечь и не в поношение скажу: ёж, робость,
нежность, нож.
Войдёшь в ночи без разрешения и что-то жалкое споёшь —
вот так, без стука и без цели, переступает мой порог
венецианской акварели дрожащий, розовый упрёк,
и покоряет чеха немец под барабанный стук сердец,
и плачет нищий иждивенец, творенья бедного венец,
в своём распаханном жилище, и просыпается от тоски,
кряхтит, очки на ощупь ищет (а для чего ему очки —
прощание ли сна измерить? или глухой кошачий страх
с разрядом огнезубым сверить в богоугодных облаках?)
и всё лопочет: «лейся, лейся» наяде чёрного дождя,
и всё лепечет «не надейся» – и вдруг, в отчаянье отходя
от слабости первоначальной, уже не в силах спорить с ней,
становится светлей, печальней, и сокровенней, и темней.
«Хладной водки пригубив, изрек симпатичный критик, что я – культурный турист…»
Хладной водки пригубив, изрёк симпатичный критик,
что я – культурный турист.
Чистая правда, милый мыслитель. Объявляешь
десять без козырей? Вист.
Незадачливый преферансист, бессрочный
московский студент, улыбаясь
человеческому бессилию, крепким мира сего
поддаваться не собираюсь, но
без особых упреков совести поглощаю вино,
по субботам хожу в кино,
и, подпевая, подплясывая, охотно слушаю
Леонарда Коэна или Джоан Баэз.
Капитан корабля торпедированного,
усмехающийся: «Привет семье!»,
как любой из нас, я бы отдал жизнь, чтоб украдкой
взглянуть на своё досье
в неопалимых ящиках – или жёстких дисках? —
вышней (верховной)
канцелярии и оправдаться заранее, но эта юношеская мечта,
столь простая на первый взгляд,
по большому счёту, дружок, пуста,
словно давние планы разбогатеть,
словно чудный угар любовный.
Разберётся с волчицею лось, и оптическая
в телескопе растает ось.
Vale, здравствуйте, Рим Карфагенович!
Как вам сегодня спалось,
отвечалось на письма испуганной публики? Смертная сила
в неисчислимых головоногих когортах,
в знамёнах, муренах, зрачках,
львах живых и изваянных в мраморе,
медных монетах, значках, —
словно истлевший пергамент в ремингтоне
Виктора-Эммануила.
Разве отважусь я забрести в Ватикан?
Только на площадь Испании, где молодёжь,
радуючись, карабкается с дешёвенькими гитарами
по каменной лестнице, сплошь
связанной неосязаемым льном и джутом
с временем искупления, сгущённым паром
необидчивых облаков. И кому-то из этих серьгастых,
крашеных крикну – «Эй,
парень, который час? Сколько ещё осталось
воды океанской в чаше моей?»
Никакого ответа – только китайское яблочко,
ускоряясь, катится по тротуару.
«Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой…»
Мглистый, чистый, колыбельный, переплётный, ножевой,
каменистый, корабельный, перелётный, неживой,
дружба – служба, клык и око – спать в колонках словаря,
в мироедстве одиноком рифмы пленные зубря,
рифмы тленные вбирая, пробуя на вкус, на цвет,
воскресая, умирая, чтобы вынести в ответ
самурайское ли просо звёзд (отрады для щенка),
иль хорей для эскимоса? или ямб для ямщика?
Не молчи, настырный чёрный человек. Твои глаза
не алмаз, не кварц позорный, а ночная бирюза.
Погоревший на кузнечиках и ромашках, тихо пой
блузку жёлтую на плечиках, шарф в корзинке бельевой.
«Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой…»
Прослезись над буквами, поахай.
Проплывает облако над плахой,
над горами пушкинскими, где о напёрстки спотыкались иглы
в пальцах мастериц. Пришла, настигла,
побежала рябью по воде.
Длится недописанная книжка – горсть земли,
медовая коврижка,
оттиск балалайки с топором на печатном прянике. Куда ты
рвёшься, скуповатый соглядатай, живы будем – верно,
не помрём,
хоть и отпуск наш не из дешёвых – ближе к ночи
вскрикнет кукушонок
в рощице осиновой. Свеча оплывёт в окне автовокзала.
Столько жил, и всё казалось – мало. Светится,
по камушкам журча,
да и мы стремительно стареем, молча обескровленные греем
руки у трескучего костра, за которым – град белоколонный,
радуга, привратник непреклонный и его стоустая сестра.
«Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв…»
Затыкай небелёною ватою уши, веки ладонью прикрыв,
погружаючись в семидесятые – словно ивовый, рыжий обрыв
под ногами. Без роду и племени? Что ты, милый.
Хлебни и вдохни —
как в машине бесследного времени приводные грохочут ремни
из советского кожзаменителя! Хору струнных не слышно конца.
Путешествие на любителя – ненавистника – внука – глупца.
В дерматиновом кресле, где газовой бормашиной
бормочет мотор
недосмазанный, бейся, досказывай, доноси
свой взволнованный вздор
до изменника и паралитика. Нелегко? Индевеет десна?
Жизнь когда-то из космоса вытекла, говорят, весела и вольна,
и свои озирала владения – и низринутых в гости звала,
и до самого грехопадения языка не высовывала
из дупла запрещённой черешни. Это выдумка, сказка, бог с ней.
Если страшен сей мир – смрадный, грешный, —
то исчезнувший – много тесней.
Главспирттрестовской водкой до одури —
повторю в обезвоженный час —
горлопаны, наставники, лодыри, боже, как я скучаю без вас!
Ах, зима, коротышка, изменница! Есть на всякий яд антидот —
кроме времени, разумеется. Но и это, и это пройдёт.
«Тонкостенная – ах, не задень её!..»
Тонкостенная – ах, не задень её! —
тонкогубая – плачет, не спит,
а за ней – полоса отчуждения
да вагонная песня навзрыд,
а ещё – подросткового сахара
грязный кубик в кармане плаща,
а ещё – до конца не распахана,
но без страха, не трепеща,
поглощает лунные выхлопы
над Барвихой и Сетунью, над
отвыкающим – вздрогнуло, всхлипнуло
Подмосковьем. Сойдешь наугад
на перроне пустынном, простуженном,
то ли снег на дворе, то ли дождь,
то ли беглым быть, то ли суженым,
то ли встречного поезда ждёшь.
Кто там вскрикнул? сорока ли? эхо ли
над пакгаузами говорит
с чёрной церковью? Вот и проехали.
Только снег голубеет, горит…
«Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке…»
Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке,
невысокие пальмы Абхазии с дядюшкиного слайда.
Узкая рыба в масле, в жёлтой консервной банке
называется сайра, а мороженая, в пакете, – сайда.
Топает босиком второклассник на кухню, чтобы напиться
из-под крана, тянется к раковине – квадратной, ржавой,
и ломается карандаш, не успев ступиться,
и летает гагарин над гордой своей державой.
Он (ребёнок) блаженствует, он вчера в подарок —
и не к дню рождения, а просто так, до срока, —
получил от друга пакетик почтовых марок
из загробного Гибралтара, Турции и Марокко.
В коридоре темень, однако луна, голубая роза,
смотрит в широкие окна кухни, сквозь узоры чистого
полупрозрачного инея. Это ли область прозы,
милая? Будь я обиженный, будь неистовый
богоборец, я бы – но озябший мальчик на ощупь
по холодному полу
топает в комнату, где дремлют родители и сестрица,
ватным укрывается одеялом. В восемь утра
просыпаться в школу,
вспоминать луну, собирать портфель – но ему не спится,
словно взрослому в будущем, что размышляет о необъяснимых
и неуютных вещах и выходит помёрзнуть
да покурить у подъезда,
а возвращаясь, часами глядит на выцветший, ломкий снимок,
скажем, молодожёнов на фоне Лобного места.
Впрочем, взрослому хорошо – он никогда не бывает печален.
Он никогда не бывает болен. Он на Новый год уезжает
в Таллин
или в Питер. Он пьёт из стопки горькую воду и говорит:
«Отчалим».
Он в кладовке на чёрной машинке пишущей
часто стучит ночами,
и на спящего сына смотрит, словно тот евнух,
непревзойдённый оракул,
что умел бесплатно, играючи предвещать события и поступки,
только прятал взгляд от тирана, только украдкой плакал
над лиловыми внутренностями голубки.
«Напрасно рок тебе немил…»
Напрасно рок тебе немил —
есть света признаки повсюду,
и иногда смиренен мир,
как Пригов, моющий посуду.
Напрасно я тебе не нравлюсь —
я подошьюсь ещё, исправлюсь,
я подарю тебе сирень,
а может, ландыши какие,
и выйду в кепке набекрень
гулять к гостинице «Россия»,
мне всё равно, что там пурга,
на марзолей летят снега,
турист саудовский затуркан.
О площадь Красная! Люблю
твои концерты по рублю,
где урка пляшет с демиургом,
где обнимаются под стеной
зубчатой, по соседству с горцем
горийским, северный герой
с жестоковыйным царедворцем.
То скрипка взвизгнет, то тамтам
ударит. Бедный Мандельштам,
зачем считал он землю плоской?
Люблю твой двадцать первый век
хрипишь, не поднимая век,
как Вий из сказки малоросской.
Проход – открыт, проезд – закрыт.
Всё шито-крыто, труп деспота
везут сквозь Спасские ворота —
но в ранних сумерках горит
открытое иное око —
и кто-то всё за нас решил
под бередящий сердце рокот
снегоуборочных машин.
«Славный рынок, богатый, как все говорят…»