Потом, как приходил Женя хвастаться, что Америка приглашает его прислать свою автобиографию в «Словарь великих людей», – хвастаться и потешаться: «Где же я буду? Между Папой Пием и Карлом X?» Он ничуть не кокетничал, – он был искренен, он искренне радовался успеху в ГДР, приглашению в Америку и искренне потешался над последним. Потом я получила такое же, и мы вдоволь посмеялись над этим.
<…>
* * *
Обязательно развернуто, как он был с немцами в «Астории» из «Доброго утра, люди!»
Женя на даче, толстый, милый, прыскающий со своим котом, и Катя с ее цветами, Томкой, чистотой, бисерными изделиями, и их гостеприимство и уют – и отрывки из «Медведя» – «Обыкновенного чуда» – прозрения, радость несказанная, чистая, огромная. Манера Жени читать, потирая себя по груди. Его улыбка. Его благодушие. А за благодушием этим – такая горечь, такая боль…
<7/II-65>* * *
Я узнала тоску одиноких,
в тиши проклинающих милое имя.
И позор и восторг обнаженья души
перед недругами своими.
* * *
Так мало в мире нас, людей, осталось,
что можно шепотом произнести
забытое людское слово: жалость,
чтобы опять друг друга обрести.
* * *
За все и за всех виноватой,
душе не сказавшей – «прости»,
одной мне из этой палаты, одной
никогда не уйти.
* * *
А уж путь поколения
вот как прост –
внимательно погляди:
позади – кресты.
Кругом – погост.
И еще кресты – впереди.
(Эпиграфы к главамвторой части «Дневных звезд»)* * *
…Память – чудо, совершенное чудо мира, природы и человека, воистину божественный дар. Она неистребима.
Забвение истории своей родины, страданий своей родины, своих лучших болей и радостей, – связанных с ней испытаний души – тягчайший грех. Недаром в древности говорили:
– Если забуду тебя, Иерусалиме…
Забвение каралось немотой и параличом – бездействием, «на главу веселия своего», то есть жизни.
* * *
И все-таки самое главное – Коля, история нашей истошной любви и веры.
«Аще забуду тебе, Иерусалиме…»
Письма
…А для слова – правдивого слова о Ленинграде – еще, видимо, не пришло время… Придет ли оно вообще?
О. Берггольц. Дневник от 20.03-41
5/XII-41
Вечер. Я проснулась, как обычно теперь, от постылого грохота артобстрела…
Мне казалось, что, покинув Ленинград, я внутренне умру, перестану писать, как-то обмякну. Нет! Я буду много работать, и в том же направлении, как здесь, – я буду работать для Ленинграда, для людей. Я буду писать. Я напишу еще хорошие вещи, а после войны – очень хорошие. Не смейся… мне сейчас кажется так, я уверена именно в этом… Я не рассказывала тебе о том, как страшно умирали мои дочки: Ириша восемь часов, до последнего вздоха умоляла меня спасти ее, – она понимала, что умирает. И какими словами умоляла, как обещала «сделать все-все, что ты захочешь, только дай мне сто раз камфары, чтоб я не умирала». Да и Майка тоже, – она первый раз мне сказала «мама» и твердила это слово за день до смерти, уже умирающая. А потом эти аварии… когда двоих убили у меня до появления на свет, оставив перспективу почти полной безнадежности в этом отношении.
…И вдруг в такие смертные дни, в дни крови, бесчеловечного истребления людей, в дни, отрицающие жизнь, в городе, где смертью грозит каждый час… мне возвращается то, что было так безжалостно и страшно отнято. Разве это не чудо? Это чудо, это доверие жизни, это дар и, может быть, ее награда мне.
6/XII-41
Вчера писала тебе при свечке – нет огня, а над свечкой пристроила кофейник на треножничке, и, представь, он согрелся, и я выпила кофе с твоим сахаром. Вот романтика гражданской, – нет, отечественной войны, как она есть! Не кончила письма, потому что началась тревога, и сразу – очень близко – три бомбы. И мой кофейничек скатился на пол, и все поехало. Я в эту минуту очень испугалась! Оказалось, что все три рухнули в наш переулок, в дом, где живут Фриц и Эрнст. Они спаслись буквально чудом, в одной комнате остались висеть. Сегодня иду по переулочку и слышу ликующий возглас откуда-то сверху: «Ольга Федоровна, привет, здравствуйте!» Поднимаю голову – в окне четвертого этажа стоит Фриц и сбрасывает оттуда свои вещи в тючках, а залез он туда по пожарной лестнице, – лестница стоит рядом. Дом снаружи только в трещинах. Внутри – прямое! Вот она опять была в двух шагах от меня.
7/XII-41
Это было пятого вечером, вернее – ночью, немного позднее того, как ты провалился под лед. Мне только что принесли твою записку – пять минут назад. Вчера я начала писать тебе это, но опять не было огня, – теперь его не будет в домах вообще, а также не будет угля, – у нас в квартире второй день ниже нуля.
…Эта чудесная, милая женщина с плаката уверяла меня, что ты вне опасности теперь… Но она сказала: «Наши девушки его спасли». Господи, значит, это могло быть, что ты мог погибнуть?.. А мы уедем, видимо, десятого. Через озеро. Ты не волнуйся, – твой вариант навряд ли повторится, ведь в те дни была все же оттепель, а вчера и сегодня – дикие морозы, сейчас – 25. Так что лед, видимо, окреп. А опасность, – если правду-то говорить, опаснее всего в Ленинграде. 5 декабря под грохот и свист я поехала в воинскую часть, где была раньше, читала новое стихотворение, написанное в ожидании машины, во время бомбежки, – меня с ним запишут, приедешь – если захочешь, послушай, ладно? Командиры были сверхдовольны, даже одарили меня плиткой шоколада и банкой витаминов С, и отлично накормили, и вообще, несмотря на мою типично ленинградскую внешность, ходили вокруг меня на бровях, и я уже подумала: «А не остаться ли?» Но когда ночью приехала домой, обнаружила, что Николай лежит с перевязанной головой, – у него на лестнице был припадок, он пропорол себе лоб, очень разбился, лежит второй день. Ты желал мне то спокойной, то доброй ночи, а это звучало почти иронически (ты не знал, конечно), ведь припадки-то самые злейшие у него почти исключительно по ночам, а последнее время их было по три-четыре за ночь, очень тяжелых, и пять дней подряд, со второго числа, без перерыва… Не думай только, что я жалуюсь на судьбу, и не жалей меня за это, – это было бы, наверно, совсем неверно…
Короче говоря, если ехать, то с первой оказией. Я уверена, что все пройдет хорошо, ну а бомбежка дороги – дело счастья. Если же вдруг придется остаться в Ленинграде, я не испугаюсь, поверь!.. Мы пока решили держать курс – вдвоем – на Архангельск, но там видно будет. Напиши и обязательно протелеграфь о себе на Вологду до востребования, – уж там-то я буду. Я оставлю тебе в твоем столе еще и записочку, и фото, и, может быть, стихи, кое-какие распоряжения и немножко настоящего кофе – пей его один, за меня, по-моему свари, ладно?..
12/XII-41
Неужели я так и не дождусь твоего возвращения? Если пойдет машина – я уеду и не буду ждать обещанного самолета… Вчера стало так плохо с сердцем, что я испугалась – не ложусь ли уж?
О, как мне не хочется уезжать из Ленинграда! Даже этот смертельный холод и тьма в квартирах не очень страшат меня. Если б не падали силы, что превращает меня в ненужную, еле волочащую ноги единицу! Здесь просто свирепая жизнь…
Вот еще одно знакомство, а может быть, в будущем и дружбу подарила мне война, – это комиссар одной армии X. Он чудесный дядька… Я сказала ему, что хочу уехать, – он уговаривал остаться, говорил, что скоро будет легче… Мне очень хочется написать о нем – о том, что я от него услышала, хорошо написать. Мне очень захотелось остаться… вместе со всеми этими хорошими, смелыми людьми, так терпеливо выносящими все сегодняшние муки в заваленном снегом, тихом-тихом, голодном Ленинграде, чающими великого покоя и света. Post tenebras spero lucem – «после тьмы надеюсь на свет» – любимейшее изречение Сервантеса и его Дон-Кихота, бессмертная, незыблемая, неистребимая опора человеческого духа…
14/XII-41
А я еще здесь! Отлично! Получены эвакосвидетельства, сданы карточки, съеден хлеб, взятый на два дня вперед, но я рада… Боже мой, вот уже начались у нас успехи, – ведь надо еще только немножко потерпеть – а там будет лучше… Но Николай просит и настаивает на отъезде… Ладно, я уеду…
8/III-42
…Пишу тебе на машинке – так быстрее и убористее, а написать тебе хочется очень много… Я так рада, что вчера приехала Муська. Я тосковала отчаянно, смертно, – так, что порой ненавидела и Муську, и тебя за то, что выпихнули меня из Ленинграда, оторвали от себя, от горькой ленинградской жизни. Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи – все это отлично, но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь – это СУММА удобств. Существовать, конечно, можно, но ЖИТЬ – нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное, грозное, почти освобожденное от разной шелухи. Я только теперь вполне ощутила, каким, несмотря на все наши коммунальные ужасы, воздухом дышали мы в Ленинграде: высокогорным, разреженным, очень чистым… Я мечтаю о том, чтобы поскорее вернуться в Ленинград, я просто не могу здесь жить и не смогу, наверное…