247. ПАВЕЛ АНТОКОЛЬСКИЙ
Сам я знаю, что горечь есть
в улыбке моей.
Здравствуй, Павел Григорьич,
древнерусский еврей.
Вот и встретились снова
утром зимнего дня, —
в нашей клубной столовой
ты окликнул меня.
Вас за столиком двое:
весела и бледна,
сидя рядом с тобою,
быстро курит жена.
Эти бабы России
возле нас, там и тут,
службу, как часовые,
не сменяясь, несут.
Не от шалого счастья,
не от глупых услад,
а от бед и напастей
нас они хоронят.
Много верст я промерил,
много выложил сил,
а в твоих подмастерьях
никогда не ходил.
Но в жестоком движенье,
не сдаваясь судьбе,
я хранил уваженье
и пристрастье к тебе.
Средь болот ненадежных
и незыблемых скал
неприютно и нежно
я тебя вспоминал.
Средь приветствий и тушей
и тебе, может быть,
было детскую душу
нелегко сохранить.
Но она не пропала,
не осталась одна,
а как дернем по малой —
сквозь сорочку видна.
Вся она повторила
наше время и век,
золотой и постылый.
Здравствуй, дядька наш милый,
дорогой человек.
1967
Я нынче проснулся с охотой,
веселый и добрый с утра:
наверно, прелестное что-то
случилось со мною вчера.
И то и другое прикинув,
я вспомнил весь день прожитой:
девчушка из недр магазина
несла этажерку домой.
Всё было не просто, однако,
ведь та этажерка была
покрыта сияющим лаком,
блистательным, как зеркала.
И в ней, задержавшись на малость,
от вешнего люда тесна,
и улица — вся — отражалась,
и вся повторялась весна.
Мне скажет какой-нибудь критик
на эти восторги в ответ:
«Подумаешь, тоже событье
нашел для потомства поэт!»
А как же! Конечно, событье.
О многом подумаешь тут,
когда в суету общежитья
свою этажерку несут.
А это уж наша забота —
такими поэтами быть,
чтоб нынче по высшему счету
стихи для нее сочинить.
Чтоб наши неглупые книжки,
когда их случится издать,
могли бы, пускай не в излишке,
на той этажерке стоять.
1967
Сюда с мандатом из Москвы
приехали без проездных
в казенных кожанках волхвы
и в гимнастерках фронтовых.
А в сундучках у них лежат
пять топоров и пять лопат.
Тут без угара угоришь
и всласть напаришься без дров.
Пять топоров без топорищ
и пять лопат без черенков.
Но в эти годы сущий клад
пять топоров и пять лопат.
Так утверждался новый рай,
а начинался он с того,
что люди ставили сарай
для инструмента своего.
И в нем работники хранят
пять топоров и пять лопат.
Когда Ильич в больших снегах
ушел туда, где света нет,
и свет померк в его очах —
отсюда хлынул общий свет.
Я слышу, как они стучат, —
пять топоров и пять лопат.
1967
Я в долгу… перед вишнями Японии…
Владимир Маяковский
Сразу все, согласно и неслышно,
словно кто-то дал команду тут,
белые и розовые вишни
надо всей Японией цветут.
Нам-то, русским жителям, не ново
услыхать с любовью и тоской
этот дух и этот цвет вишневый
в утреннем поселке под Москвой.
Но они в Японии сильнее
и нежнее как-то, чем у нас:
то ли небо дальнее синее,
то ли дымка застилает глаз.
Из отеля выйдя на рассвете,
невдали на горке некрутой
я ее нашел.
И эти ветви
бережно придерживал рукой.
Всё стоял я, осененный светом,
и держал вишневый цвет в горсти,
чтобы после ощущенье это
до своей России довезти.
1967
Ночью под модной крышей,
где размещен отель,
я сквозь окно услышал
плачущую свирель.
Было ее звучанье
в яркости голубой
словно бы обещанье,
связанное с мольбой.
С вышки многоэтажной —
нету важнее дел —
через заслон бумажный
я ее разглядел.
Двигаясь с явным толком
в блеске ночных теней,
медленно шла двуколка
ниже ночных огней.
В темной какой-то робе
сгорбленный старичок
шел меж ее оглобель,
словно бы ишачок.
И, украшая дело,
словно луга апрель,
с жалким призывом пела
нищенская свирель.
Город оповещая,
ехала не спеша,
знающих обольщая,
плачущая лапша.
Люди рабочей смены,
дружный ночной отряд,
севши вокруг, степенно
эту лапшу едят.
Мне до нее не близко,
но — по всему видать —
вкусно ее из миски
палочками хлебать.
Скучно мне на банкетах,
муторно для души.
Вот похлебать бы этой
запросто здесь лапши!
1967
Безмятежна и нежна,
как-то непривычно
под окном стоит сосна
местности больничной.
По утрам, пока темно,
и при солнце знойном
на нее гляжу в окно
прямо и достойно.
Променяв свое жилье
на бивак палатный,
пью спокойствие ее
даром и бесплатно.
В синем мареве снегов
нашу зыбкость чуя,
лучше всяких докторов
нас она врачует.
В тишине ее ветвей,
словно бы с наброска,
приютилась рядом с ней
слабая березка.
Красный лозунг кумача,
птиц бесшумных стая.
Белый ситец и парча,
солнцем залитая.
Подвенечная свеча,
риза золотая.
1967
По плечу видать — силен
отрок загорелый.
Черный волос лезет вон
из сорочки белой.
Смуглолиц и горбонос,
выделан как надо,
только глаз недобро кос,
в речи нету склада.
Но когда огонь прикрыт
в угловой палате —
как он спит! Ах, как он спит
на своей кровати!
Как для ссыльного орла,
помнящего горы,
та кровать ему мала,
плохо без простора.
Словно сделав два шага
на пути к разлуке,
остановлена нога,
распростерты руки.
Точно громкие слова
между оробелых,
затерялась голова
средь подушек белых.
И видны издалека
простынь с одеялом,
словно луг и облака,
ливень и обвалы.
Мир вокруг заклокотал,
небо повернулось.
Так бы, верно, Демон спал,
если бы заснулось.
1967
Я на всю честную Русь
заявил, смелея,
что к врачам не обращусь,
если заболею.
Значит, сдуру я наврал
или это снится,
что и я сюда попал,
в тесную больницу?
Медицинская вода
и журнал «Здоровье».
И ночник, а не звезда
в самом изголовье.
Ни морей и ни степей,
никаких туманов,
и окно в стене моей
голо без обмана.
Я ж писал, больной с лица,
в голубой тетради
не для красного словца,
не для денег ради.
Бормочу в ночном бреду
фельдшерице Вале:
«Я отсюдова уйду,
зря меня поймали.
Укради мне — что за труд?! —
ржавый ключ острожный».
Ежели поэты врут,
больше жить не можно.
1967