Ноябрь («Пошел снежок, запорошило путь…»)
Пошел снежок, запорошило путь.
В санях — беда, а не берут колеса,
того гляди, раскатишься с откоса.
Да милостив Господь, уж как-нибудь!
В усадьбе от забот все смотрят косо.
Зима не ждет и людям не дохнуть:
капусту рубят, мерзлую чуть-чуть,
валяют шерсть, просеивают просо.
Мелькают дни в трудах по пустякам,
а сумерки спешат, туманно-сизы.
Взойдет луна, в серебряные ризы
оденет сад и тронет, по стенам
диванной, завитки старинных рам,
рояль в углу, паркеты и карнизы.
Декабрь («Сегодня Рождество, сегодня ёлка…»)
Сегодня Рождество, сегодня ёлка,
сегодня в детской с самого утра
такой содом — шум, беготня, игра,
что сбилась набок нянина наколка.
А под вечер столпилась детвора
и сказки слушает про сера волка.
Но перед сном не жди от сказок толка,
я тороплю ребят: Брысь! Спать пора.
Не тут то было. Сказку, — молят слёзно, —
еще одну, пожалуйста, одну.
Нет, дети, спать! — я повторяю грозно.
И в теплую, живую тишину
все утонуло… Входить няня. — Ну?
Что дети? — Спят. И полночь бьет. Как поздно…
Январь («Бело-бело, все снегом замело…»)
Бело-бело, все снегом замело,
блестят алмазами поля-пустыни.
Бело-бело, а купол ярко-синий.
Посмотришь в сад сквозь мерзлое стекло,
и не узнать: там чудо расцвело,
пушистым кружевом заплелся иней…
Уж подан чай. Дрова трещать в камине.
Кот жмурится. Светло, тепло, жило.
Мальчишки на дворе слепили турка,
пыль от снежков столбом и смех до слез.
Слышь, вы! Не холодно? — Что за вопрос!
А в сказочном бору сигает юрко
косой беляк, и бродит Дед-Мороз.
И о весне задумалась Снегурка.
Февраль («Взметает, громоздит, взъерошивает снег….»)
Взметает, громоздит, взъерошивает снег,
разбушевалась — ух — крутит ночная вьюга,
нахмуренной зимы бездомная подруга.
И чудится, метель не прекратится век.
В угрюмых пустырях, над гладью белых рек
снует голодный волк и, торопя друг друга,
не зная выхода из заклятого круга,
храпит усталый конь и стынет человек.
Как души грешные над братскою могилой,
в пушистых саванах взметнулись сосны вдруг.
Скорей бы огонек! Да нет, все уже круг,
бушует ветер злей и буйной хлещет силой.
Сам леший кружит тут. И в заросли: тук-тук…
Остановился конь. О, Господи помилуй!
Март («На мартовском снегу — еще хрустящий наст…»)
На мартовском снегу — еще хрустящий наст,
а с крыш веселые забрызгали капели
и шапки белые в саду стряхнули ели.
Воркует голубь, смел, нахохлен и грудаст.
Весна! Пасхальный звон в ее волшебном хмеле.
Не рано ль? Но мечтать кто в Марте не горазд?
И воздух млеющий таким теплом обдаст,
что слышишь, как поют весенние свирели.
В лугах подтаявших пузырятся ручьи,
и тронулись пушком чуть розовым рябины.
Как смоль, упавшие чернеют хворостины.
Чиви-чиви-чиви, — стрекочут воробьи.
Крестьяне на гору из синей полыньи
везут прозрачные и голубые льдины.
Апрель («Набухли почки верб и перелески…»)
Набухли почки верб и перелески
в проталинах давным-давно цветут.
Озябших трав подснежный изумруд
и неба синь так вдохновенно-резки!
Теплеет солнце, гуще занавески
отмерзших рощ. И лютик тут как тут,
а над черемухой — пчелиный гуд,
и вьется жаворонок в горнем блеске.
День целый птичий гам. Уж возле гнезд
щеглы, чижи, малиновки запели.
Щебечут ласточки, скворец и дрозд
трещат. И соловьи при свете звезд,
неискушенные еще в Апреле,
порою невпопад заводят трели.
Май («Я был на кладбище. И там — весна…»)
Я был на кладбище. И там — весна:
ирис, жасмин, сирени белой дымы,
и ландышем (цветок ее любимый)
могила вешняя окружена.
Стрекозы легкие носились мимо,
и золотом звенела тишина…
Здесь, под крестом берестовым она
уснула навсегда, непостижимо.
Я помню все. Но Ты, забыла ль Ты,
неотданная мне ревнивым раем,
любовь и грусть мою и те мечты,
которые цвели когда-то Маем?
И шепотом ответили цветы:
Мы любим, оттого что умираем.
Послесловие («Все призрачно в туманной дали дней…»)
Все призрачно в туманной дали дней,
но, Боже мой, как прожитое явно!
И быль, и сонь, давно и так недавно.
Тем сладостнее вспомнить и больней.
О, как жива моя тоска по ней,
еще вчера и близкой и державной,
и вот — чужой, безрадостной, бесправной,
уныло тонущей в крови своей.
Россия, Русь! Тебе ли гибель злая
судьбой немилостивой суждена?
Или стоишь у врат, еще не зная?
Тяжка пред Господом твоя вина, —
слепая, страшная, полуживая,
и все ж любимая, навек одна.
Прага, 1920
I. «Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре…»
Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре.
Уж двадцать два — на Флоре капитан.
А раньше: Грек, Меркурий, Океан…
Да, старость не на радость в Божьем мире.
Удушье, зноб, не голова — чурбан.
Ногами тоже плох, со сна — что гири.
Немудрено. По кругосветной шири
намаешься в ненастье и туман!
Ну, правда, пожил. Sacramente… споро.
Где не бывал, что песен да вина!
А женщины! Послушай, старина…
Но крепче всех запомнилась одна:
плясунья из таверн Сан-Сальвадора.
Креолка… Нагарэль. Дочь матадора.
II. «Извольте, расскажу. Хоть забулдыга…»
Извольте, расскажу. Хоть забулдыга,
поверьте на слово, не врал досель.
Что было, сударь, было. Нагарэль…
Оглянешься, и память — словно книга.
Ну-с, в ту пору уж несколько недель,
у Бахии, на палубе Родрига,
испанского сторожевого брига,
я проклинал тропический Апрель.
Зной, ливень, штиль. По вечерам из порта
и музыка, и песни. Как дурак,
ночь напролет стоишь, стоишь у борта,
в уме прикидываешь так и сяк,
и отпуска, бывало, ждешь до черта.
Однажды утром… Чокнемся, земляк!
III. «Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку!..»
Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку!
Бегу. А капитан (старик, добряк
и пьяница, — да трезвый не моряк)
глядит хитро, пожевывает трубку.
Что ж, твой черёд, — и показал на шлюпку.
Весь день в порту, из кабака в кабак,
брожу с матросами, курю табак
и вздрагиваю, как завижу юбку.
Тогда же под вечер в таверне «Крот»
и встретились… Ну, подмигнул украдкой.
Пришла, подсела, черным глазом жжет.
Молчит… И вдруг, змея, прильнула сладко
и на тебе! — поцеловала в рот.
Так началось. А кончилось… не гладко.
IV. «Да, началось. На долгую беду…»
Да, началось. На долгую беду.
Не ем, не сплю. Болтаюсь день без толку,
а ночь — скорей на бак: залезу в щелку
и притаюсь, да за борт. Как в бреду.
Плыву, ныряя чайкой, на гряду
отлогих дамб, к рыбачьему посёлку,
и там на отмели мою креолку
между сетей и старых тряпок жду.
Частенько не придет. Плывешь обратно,
и Божий мир не мил. А невдомек,
что девка-то, поди, куда развратна,
в тавернах ночь прогуливает знатно…
Эх, сударь, молодость! Жил паренек,
да наскочи, как рыба, на крючок.
V. «Влюбился — смерть! Красавица? Нимало…»