Маргарита Ротко. Фабрика света г. Киев, Украина
В той, что на П…
…место, где свет исчезает и глохнут птицы,
место, где боль обжигает павлиньи перья,
словно горшки, на тёмных холодных гайках
и на гвоздях для фокусников нездешних…
Место, где звёзды такие в зрачках – хоть выпей!
Выпотроши до слепоты в сто взглядов
взгляд почерневший. Сядь на матрац и слушай,
как за закрытой дверью молчат драконы,
как за закрытой дверью хрипит полковник
(без переписки), как за закрытой дверью
воет река в безумие, а монашки
веру стирают в желчи офелий белых,
лилиеносных…
Слушай, салага, слушай!
Будь, как старик с верблюдом у белой башни,
будь, как старик с клюкою у белой марли,
будь, как загробный сон, – и зовёт, и пусто…
Будь здесь, а там – не будь: там, как вошь, раздавят…
Место, где стены шершавы, и трогать – больно:
словно личинку бога… нет-нет – как будто
склизких и шерстяных переспевших кукол,
гусениц жирных, налёт с языка моллюска,
кости зачахших тут дуриков, или крошку
игл…
Но смотри, дурашка, – какие звёзды
в этом яру!
В этой яме.
В пенатах боли,
лунной тоски и лимонной слезы на вздохах.
В той, что на П… – для гипюровых сумасшедших,
тех, что приходят в дождь вопреки прогнозам,
тех, что уходят в дождь, вопреки надеждам,
в место, где птицы светятся чем-то вечным,
а на земле исчезает на вечность свет…
Шершью
Зажигается свет – словно узкая лента бикини
меж загара от солнца, закала от ржавчины стали
и желтинки психозной на теле грустящей планеты…
Наблюдатель печали, вот – фильм.
Вот – безадресный домик.
Вот – окно, в темноту говорящее вслух о потере
черепашки Тепло.
Вот – стакан, что осушен, как топи
притрущобных болот.
Вот и профиль на сгорбленной шторе,
что, как скальп, развевается.
И порастрёпанный звук…
Это усики времени – шершшшшью – шуршат по бумаге,
будто бабочка – в лампочке из лепестков незабудок,
в одинокой каюте склерозной (от боли) путаны,
продававшей свой свет, как цукини – на площади Рынок
(и следы от исчадий, вбирающих злыми губами
этот свет, вместе с маслом желальным и дохлым салатом,
оставались на коже, как след от бельишка пытальный
на потрёпанных бёдрах и кремовых терпких заплатах
на укусах москитов)…
В соломинку серую память
тянут белые псы (что туманом предутренним плачут),
тянут жёлтую память в соломинку томные барсы
в клетке хилой грудины, и тянут в соломинку двери
(как шакалы) ушедшую падаль…
А в комнату тихо
опадают на пол сухоцветия звёздочных маков,
и круженье земли опадает, как кружево листьев
в предосенний вспотевший от страсти непрошенной шторм…
Будто усики времени – бабочки в лампочках треплют
обгоревшей мечтой.
Как индейцы, крадутся вполтени
побывавшие некогда здесь сумасшедшие предки,
проскользнувшие здесь неумелые тёплые гости.
И теперь здесь – немыслимо тихо, до боли склерозно
и осенне.
Но только пока есть мерцание света,
в нём рождаются роем мошки времена и планеты
и живут параллельно к вот этой несчастной, и снятся,
и лелеют её в своих странных бесформенных снишках,
словно странного зверя по тихому имени Шершью,
что щекочет планету, как время щекочет его…
Фабрика света
– Что же из этого следует? – Следует жить,
шить сарафаны и легкие платья из ситца.
– Вы полагаете, все это будет носиться?
– Я полагаю, что все это следует шить.
Ю. Левитанский
… когда-то люди шили мифы про
людей, счастливей их… Но нитки рвались,
и люди оголялись, как земля – от солнца,
жались пуговками щек…
И билась жилка ветра у окна,
и чистотелом свет скользил по телу,
и опадал на тени на полу
хрустальным непрозрачным башмачком…
Двух инфузорий-туфелек полёт,
двух шёлкопрядов танец из стежочков,
двух паутинок листик (лист-ковчег),
плывущий в сны, в которых из воды
рубашки шьют, смиряющие сны,
и паруса шьют (как убийц – для штилей),
и шьют любовь, как дело – беднякам, —
никчемную,
сиротскую,
ничью:
примеришь – лопнет (плоско, не по шву),
намылишь – треснет (яблочным зигзагом),
уронишь – засверкает, как луна
в утопленном колодце под ведром…
Все фабрики, все бурсы белых рыб
(крылатых, с сонной «А» на сандалетах),
все радуги из зингеров цветных,
с клювастым синим в центре (видишь – клюв?),
стучат и строчат (слышишь этот гром?) —
для миллионов, выжженных в пещерах,
для глины и кувшинов, что в ребре
лелеют глину,
для костей и кож —
шьют нож и нежность с тёмным декольте,
шьют страх на тонких жестяных бретелях,
шьют ложь с карманом сердца потайным,
шьют молний спин застегнутых разрыв..
И мы несём их – блюдом лун – на лбу,
безумьем – в челке, и клеймом – в котомке,
вскрывая вены хлебу на клеёнке,
взрывая нервы наволкам седым.
А позже ткань сгорит.
И будет дым —
с нежнейшим ароматом чистотела —
окутывать тела, что носят тени
друг друга, словно ветер носит миф
о первом рае на тесёмках сна,
пришитом к людям – ниточкам из света,
не видящим ни света, ни просвета,
вслепую шьющим самый светлый свет.
Татьяна Китаева. Пять ***** Московская область, Россия
*
Кому-то путь – от имени до отчества. Кому-то – славить небеса с земли. А мы с тобой по облакам прошли – кочевьем кучевого одиночества – как по нотам, остановились, соглашаясь – si! – в полжизни от земли и небосвода.
Горят посадкой желтые огни. Разрушен Карфаген и восстановлен.
И вязнут в вазе стебельки-пути.
И маков цвет комарно обескровлен.
Кому-то путь через сплошную И. Кому-то штраф за точки над дорогой.
**
В морщинках простыней так много лжи – застиранной, забывшейся, занозной.
И женщина разглаживает жизнь, ссутулившись под тяжестью вопросов.
А за душой – ни дня, а на душе – ни слова. Белеет простыня и пахнет домом
чужим, другой судьбой, другой любовью. И женщина заглаживает болью.
Устали руки судьбы ворошить…
Но женщина разглаживает жизнь.
***
Сперва закончатся сигареты, потом вино, а потом неделя… Я буду хныкать, что надоело, начну стучаться в окошки ветром, и, как в дешевеньком сериале, растекшись нежностью и тоскою, красиво вздрагивая плечами, – полночи страстно молчать тобою. Смывая утром ошметки ночи, на автомате, сварю твой кофе. Застыв над чашкой, поймаю профиль, тобой мелькнувший, похожий очень.
Потом закончится даже это. И ничего уже не начнется. Я буду кутаться, как от ветра, я буду слушать, как он смеется. И без каких-то сюжетов жанра, и днем, и ночью, и днем, и ночью, я буду разной, я буду странной, я просто буду – и многоточье.
Когда закончится все и время, и многоточье точить устанет, ты вдруг отыщешь забытый берег. И завоюешь одним лишь «Таня…»
****
Сочится в замочную скважину замкнутый круг – вне всяких сомнений, восторженность не по плечу. Колечками ляжет оплаканный репчатый лук на блюдо, которое не записалось к врачу.
Найди себе преданней друга, будь с ним тет-а-тет. Для пущих предательств, конечно же, на брудершафт. Да ты не реви и не смейся. Привет есть привет. И осень тебя не заставит стыдливей дышать, когда сквозь беззубость стволов проступают клыки, когда о душе бы пора, а они октябрят.
Как боль просыпается… Слышишь?
А боли не спят. И не караулят.
Они выше.
Kali Yuga
Я отведаю то, что когда-то могла творить, и тебя закольцую твоей и своей свободой. Я исчезну из жизни, но ты на меня не смотри – я стесняюсь, тушуюсь и просто не знаю брода, и не ведаю вед, не помню себя и все, что в последний период совпало с моим столетием. На прощание – можно? – тебя заласкаю бессмертием. И еще поцелую. …Еще поцелую… еще…
Мир, как взятка, алеет потертостью от щеки. А война просыпается только – ей не к спеху. Если б мама сказала греку – не суйся в реку, может, и не завелись бы на дне рачки.
А бывает еще и так, что уже совсем. То есть перепись населению не грозит. Или чувствуешь – остается один санскрит. Или помнишь – останется лишь избыток тем.
Отведи мою душу, пожалуйста, отведи в наш последний, значит – первый период жизни. Извини, мне совсем не хочется быть капризной.
Отведи туда, где все еще позади.
Виталий Щигельский. Из жизни большого театра г. Санкт-Петербург, Россия
…И шли Они по Пустыне,
и с собой у них были
театральные вешалки.
Ненаписанное Евангелие
– Дедушка Мороз, а Кощей больше не будет мешать нам встречать Новый год?
– Нет, Кролик, он убежал в черный лес.
– Дедушка, а вдруг он заблудится?
– Нет, Машенька. Он исправится!
Кролик и Машенька засмеялись с надрывом: первый, как кастрированный старый дяденька, вторая, как увидевшая мышь старая тетенька. В зале тоже засмеялись, захлопали и запукали от восторга. И, кажется, дали занавес.
Все это время я сидел за сценой на стуле и подавлял в себе позыв к рвоте. Роль, конечно, не главная, но за Кощея мне отслюнявят восемь сотен рублей. Не так много, но впереди еще четыре квартирника в роли Деда Мороза. Долги, по крайней мере, раздам. Я встаю и по стенке добираюсь до туалета. Блюю черно-желтой желчью (значит, перед сном на автопилоте съел полпачки активированного угля). Промываю рот. Вытираюсь салфеткой. Стараюсь дышать неглубоко. Не отпускает.