<1928>
Об этой печали, о стареньком,
о дальней такой старине
июньская ночь по кустарникам
лепечет на той стороне.
Невидная снова, без облика,
лепечет об этом — и вот
хозяин, хозяин, как облако,
как мутная туша плывет.
И с ямочкою колено,
и желтое темя в поту,
и жирные волосы пеной
стекают по животу.
Опять под сиренями сонными
идет, пригибая одну,
гуляет, белея кальсонами,
гитару берет за струну.
Скорее, скорее — за изгородь,
где щелкают соловьи,
куда — молодые — за искрой
летят доберманы твои.
И он в ожидании встречи —
и снова летят в забытье
пропахшие мускусом плечи,
мохнатые ноги ее.
Ах…
тело изогнуто гордо…
Ах…
щелкают соловьи…
Она приезжает из города
на пухлые руки твои.
На руки твои — полвосьмого,
боками кусты раздвоя,
навеки любимая снова,
собака борзая твоя.
А мне и любить невесело,
и баюшки — петь — баю,
и мама гитару повесила,
последнюю песню мою.
И только печально о стареньком,
о дальней такой старине,
июньская ночь по кустарникам
лепечет на той стороне.
<1928>
Как лед, спрессован снег санями,
кой-где, измученный, рябой,
и вдоль базара над конями
плывет, как туча, конобой.
Кругом одры,
и что в них толку —
он омрачен,
со сна сердит,
он мерина берет за челку
и в зубы мерину глядит.
Он мерина шатает, валит
и тычет под бока перстом…
Хозяин хвалит не нахвалит,
клянется господом Христом.
Его глаза горят, как сажа,
он льстит, воркует и поет —
такая купля и продажа
вгоняет в жар, озноб и пот.
А доводы — горох об стену,
и вот, довольный сам собой,
последнюю назначив цену,
как бы отходит конобой.
Хозяин же за ним бегом,
берет полою недоуздок,
мокроты изумрудный сгусток
втирает в землю сапогом,
по мерину ревет, как сыч,
и просит ставить магарыч.
А рыбы пресных вод России
лежат — и щука, и сомы.
Горячей водкой оросили
свои большие плавники,
укропом резаным посыпали
и луком белые бока…
— Поешьте,
милые сударики,
она не тухлая пока!
Барышник бронзовой скобою
намасленных волос горит,
барышник хвастает собою —
бахвал —
с конями говорит.
Дрожат и пляшут табуны,
ревут и пышут жеребцы,
опять кобылы влюблены,
по гривам ленты вплетены,
с боков играют сосунки —
визжат веселые сынки,
и, как барышник,
звонок, рыж,
поет по кошелям барыш.
А водка хлещет четвертями,
коньяк багровый полведра,
и черти с длинными когтями
ревут и прыгают с утра.
На пьяной ярмарке,
на пышной —
хвастун,
бахвал,
кудрями рыж —
за все,
за барышню барышник,
конечно, отдает барыш.
И улетает с табунами,
хвостами плещут табуны
над сосунками,
над полями,
над появлением луны.
Так не зачти же мне в обиду,
что распрощался я с тобой,
что упустил тебя из виду,
кулак,
барышник,
конобой.
И где теперь твои стоянки,
магарычи,
со свистом клич?
И на какой такой гулянке
тебя ударил паралич?
Ты отошел в сырую землю,
глаза свои закрыл навек,
и я тебя
как сон приемлю —
ты умер.
Старый человек.
<1928>
«Похваляясь любовью недолгой…»
Похваляясь любовью недолгой,
растопыривши крылышки в ряд,
по ночам, застывая над Волгой,
соловьи запевают не в лад.
Соловьи, над рекой тараторя,
разлетаясь по сторонам,
города до Каспийского моря
называют по именам.
Ни за что
пропадает кустарь в них,
ложки делает, пьет вино.
Перебитый в суставах кустарник
ночью рушится на окно.
Звезды падают с ребер карнизов,
а за городом, вдалеке, —
тошнотворный черемухи вызов,
весла шлепают на реке.
Я опять повстречаю ровно
в десять вечера руки твои.
Про тебя, Александра Петровна,
заливают вовсю соловьи.
Ты опустишь тяжелые веки,
пропотевшая,
тяжко дыша…
Погляди —
мелководные реки
машут перьями камыша.
Александра Петровна,
послушай, —
эта ночь доведет до беды,
придавившая мутною тушей
ваши крошечные сады.
Двинут в берег огромные бревна
с грозной песней плотовщики.
Я умру, Александра Петровна,
у твоей побледневшей щеки.
… … … … …
Но ни песен, ни славы, ни горя,
только плотная ходит вода,
и стоят до Каспийского моря,
засыпая вовсю, города.
Февраль 1929
Медвежья дорога — поганая гать,
набитая рыбой река —
и мы до зари запекаем опять
медвежьи окорока.
В дыму, на отлете, ревут комары
и крылышками стучат,
от горя, от голода, от жары
летит комарье назад.
Летит комарье,
летит воронье
к береговым кустам —
и слушают русалки там
охотничье вранье.
Один говорит:
— На Иванов день
закинул невода.
Вода не вода, а дребедень,
такая была вода.
Рябят промысловые омута,
качают поплавки,
туманом покрытые омута
охотнику не с руки.
Рябая вода — рыбаку беда,—
иду снимать невода.
Наверху, надо мною, тонет луна,
как пробковый поплавок,
в мои глаза ударяет она,
падая на восток.
Звезда сияет на всех путях —
при звездочке, при луне
упала из невода
и на локтях
добыча ползет ко мне.
Вода стекает по грудям,
бежит по животу,
и я прибираю ее к рукам —
такую красоту.
Теперь у желтого огня,
теперь поет она,
живет на кухне у меня
русалка как жена.
Она готовит мне уху,
на волчьем спит меху,
она ласкает кожей свежей
на шкуре вытертой медвежьей.
Охотник молчит.
Застилает сосна
четыре стороны света,
над белой волною гуляет весна
и песня русалочья эта.
А я, веселый и молодой,
иду по омутам,
я поджидаю тебя над водой,
а ты поджидаешь там.
Я песни пою,
я чищу ружье,
вдыхаю дым табака,
я на зиму таскаю в жилье
медвежьи окорока.
Дубовые приготовлю дрова,
сложу кирпичную печь,
широкую сделаю кровать,
чтоб можно было лечь.
Иди, обитательница омутов,
женщина с рыбьим хвостом,
теперь навеки тебе готов
и хлеб,
и муж,
и дом.
Но вот —
наступает с утра ветерок,
последний свист соловья,
я с лодки ночью сбиваю замок,
я вымок,
я высох
и снова намок,
и снова высохну я.
Тяжелые руки мои на руле.
Вода на моей бороде.
И дочь
и жена у меня —
на земле,
и промысел —
на воде.
Февраль 1929