утончённее, показывать свои отношения вне прямой связи с политикой и орудиями войны. Эти создавали произведения, где мир виделся как бы уже установленным, таким, будто он завоёван фактически, а угроза хотя и есть, но всего лишь в воображении, и на неё даже можно закрыть глаза. Составляли их продукцию очень порой незатейливые пейзажи и ракурсы, взятые из обыденного.
Тут существовало, конечно, немало соблазнов приподнять или усилить выразительность хорошо всем знакомого. Но таилась и опасность: можно промахнуться и выдать банальную идиллию.
Я, торопившийся причислить себя к интеллектуалам, оказался представителем искреннего восприятия темы о мире в этом втором варианте.
По мере движения автобуса, в стороне, на пологих склонах, медленно и плавно один за другим тянулись шахтёрские посёлки. Местами они смыкались домиками или кусками огородов и пустырей. Различия не виделось почти никакого, так что я даже не придал значения тому, что в поле зрения входил и посёлок шахты, где я когда-то практиковался. Всё, что поддавалось обозрению, не выглядело ни удручающим, ни праздным. Солнечный свет разливался надо всем ровно, просто, легко. Не выпирали из общей картины изъяны крышных или стеновых очертаний, блёстки оконных стёкол; ничего не портил чуть заметный дым над печными трубами. Умиротворение. Величественность. Покой. Но особенный.
В котором – в избытке жизни.
Надо было остановиться, и я сделал это. Попросил шофёра тормознуть и вышел, соглашаясь на то, что ждать меня никто не станет. Нужно запомнить ситуацию в целом. Как? Прошёл немного пешком, вернулся, прошёлся ещё. Нет, пока не совсем то. Чуть поверх дороги, на недлинной отдельной улочке – дома. Сюда от горных кряжей мягкими свежими уступами тянулся лесистый отрог. Дорога шла ему впоперёк; справа и слева она уходила легкими уклонами книзу. Ближайший ко мне дом стоит немного отдельно. Он какой-то воздушный, привлекательный, чистый, с открытым двором, с открытою входной дверью. На летней веранде сидит, опустив ноги на ступеньки лестничного порога, бабушка. На её руках кот, которого она гладит.
Я прошу у неё разрешения подняться по наружной лестнице на чердак, и скоро уже, восхищённый, пялюсь оттуда во все глаза на панораму через оконное стекло.
Тёплою волною окутывается мозг: то, что надо! Едва не кричу от восторга. Разглядываю, стараясь примять волнение. Заставляю себя сдерживаться. Снова и снова обозначаю важное, существенное, нужное, обязательное, ценное. Если дать хорошую, умелую прорисовку, обогатить композиционно, лучшего и желать не надо.
Ах, мать честная, как великолепно, как здорово!
Старался я не для себя, для друга. Им был Керес. Мы встретились на военной службе, в одной части. После окончания техникума я призывался по специальности. В учебном отряде стал торпедным электриком, оставили там инструктором, позже перевели в бригаду торпедных катеров, где доверили содержать и готовить к занятиям базовый тренировочный комплекс управления торпедной стрельбой. Обучались на нём офицеры-катерники. Дело сугубо техническое, тусклое, полное обычной скуки. И то, что я узнал Кереса, было для меня просто везеньем и чертовски обрадовало.
Он состоял бригадным фотографом и художником: оформлял красные уголки, стенды, рисовал картины, плакаты, диаграммы, снимал памятные карточки. Нас обоих почти не посылали в караулы, не обременяли другими нудными хозяйственными обязанностями.
Я часто приходил к нему на стоявшее у пирса ржавое, списанное вспомогательное судёнышко, где под мастерскую отводилось одно из помещений, и здесь, под ровные, слышные через иллюминаторы всплески прибоя в незимнее время или под легкие посвисты пара, местами исходившие из протянутой к борту отопительной магистрали в холодный сезон, при непрерывной работе Кереса с рамками, красками, холстами, плёнками и прочим материалом, мы поверялись друг другу в устремлениях к искусству.
Незабываемые дни!
Разговоры начинали с чего угодно, переходили на что угодно, обоим было интересно. Увлекало, затягивало, обогащало.
Он сам не знал, по крайней мере, так он говорил, по какому случаю нацепили ему, русскому, такое странное, совершенно непонятное имя. Родной дом у него где-то в отдалённых координатах, на запертом непроходимой тайгою побережье; добираются туда только морем. Семья была из староверов. Он рассказывал несколько случаев диких притеснений и расправ над этим людом.
Один прямо-таки валил наповал.
Когда стало ясно, что староверы советской власти помощники никудышные, а ещё и настроенные по отношению к ней открыто враждебно, то не придумали «в назидание» иного как собрать наиболее неподатливых к сотрудничеству, силком загнали их на кое-как сколоченный бревенчатый плот и, утащив его возможно подальше катером в открытое предштормовое море, зимой, обрубили, как больше ненужный, буксирный трос.
Как и обречённые на расправу, жители посёлка уже заранее знали об этом. У берега остающимся разрешили собраться почти рядом, у края воды, над обрывом. Несколько из них, не выдержав, бросили себя вниз и утопились. О судьбе удалённых больше никто ничего не слышал. Конечно, они погибли. В их числе – трое ближних родственников Кереса.
Он прошёл фабрично-заводское обучение, потёрся в унизительной промышленной эксплуатации, в житейской нищете. Был запримечен как способный и безотказный в рисовании и фотографии. Думаю, я пользовался у него полнейшим доверием, поскольку переходившее на него клеймо социального изгоя он, судя по всему, не выставлял ни перед кем больше, и это было его значительной, важной тайной.
Огласка могла аукнуться в чём угодно.
В мастерской копилась тьма истрёпанных альбомов и листов самого разного формата с репродукциями скульптур, живописных полотен, эскизов. Я снабжал Кереса книгами. Десятки их, целый большой фанерный ящик из-под папирос «Беломор», обнаружились в комнатке, отгороженной от класса торпедной стрельбы, рядом с отопительной печью.
До моего сюда перевода в комнатке совмещал проживание с обязанностями по службе мой предшественник, сверхсрочник, мичман, покинувший часть при выходе на пенсию. Книги были его, а теперь ничьи. В основном художественная литература, воспоминания, памфлеты, история, философия. Из-за чего всё это осталось неувезённым, не знаю.
У мичмана виделись хорошие возможности приобретения новинок, а также оригинальный и отменный вкус. Это показывали и выбиравшиеся им издания, и его несчётные карандашные пометки, и целые пространные записи на полях страниц и на закладках – своеобразный дневник восприятий.
На самом дне ящика хоронилось «Житие» протопопа Аввакума. О нём я раньше только слышал. Керес же, оказывается, читал ещё до службы.
Вслед за мной он повторно бешено изучал любопытное, пламенное сочинение.
Если иметь в виду удалённость от гражданских учреждений культуры более-менее достойного уровня и очень редкие выходы в увольнения, то книги, как пища для интеллекта, были в то время нам, военным-срочникам, всего доступнее. Но и того не хватало.
Бригадная библиотека, практически растерявшая абонентский круг, пополнялась экземплярами не чаще одного раза в