в моих, пусть и не до конца ясных воззрениях, как в истоке, суждено было омыться его судьбе. И тем я должен бы навсегда быть благодарен также судьбе своей, собственной. Только вышло тут всё вовсе не так возвышенно, как должно бы казаться со стороны. Конечно, я имею в виду прежде всего Кереса, а не себя.
Об этом расскажу подробнее. Но до того хотел бы коротко обозначить преобладавшее в содержании моих изысканий в художественном и конкретно – в изобразительном.
Я любил их, эти изыскания, и в этой любви остаюсь до сих пор. Здесь околонаучное, исследовательское умеренно разбавлено беллетристикой. На уровне моей современности всего, совокупного или, по крайней мере, какой-то немалой его части со счёта не сбросить; но по большому счёту, который я веду сам, размах в этом не должен исходить из корысти. И всякие устремления перевести свой устоенный жанровый опыт в нечто практичное, вещественное, дающее материальный доход, постоянно мной пригибались.
Тут не обойтись было без соответствующего, развитого интеллекта. Но его не следовало выставлять на вид, не следовало допускать его соприкосновений с мелочным, примитивным.
Обычно я позволял себе лишь подсказки или советы кому-нибудь, кто неохотно выкладывался из-за лени, тупости или спеси. Например, как составителю или редактору мне требовалось просить ближайшего штатного художника проиллюстрировать некую вкусную прозу, стихотворение или книгу. А тот будто из великого одолжения бросает мне на стол первое, что подвернётся под его карандаш или фломастер, иногда вовсе неподходящее, грубоватое, пустое. Ещё и гоголя из себя строит. Меня это возмущало.
Я сам брался подбирать художников, сам обдумывал иллюстрации и предлагал воплотить такие проекты. Иные морщились, но в конце концов дело шло, и в ряде случаев совсем неплохо. Засчитывалось удачное не мне, но я был без претензий. Кое-кто из подобных опытов даже извлекал дивиденды.
Со временем я не мог не придти к мысли, что мои наклонности помогать художникам вот таким образом были во мне как бы особенностью, одной из таких черт характера, какие возникают неизвестно откуда и во множествах присущи также и другим людям. Тут следовало взглянуть на себя как можно строже, поскольку уяснение подобных вещей легко накладывалось и на ту отдалённую пору, когда мы с Кересом были ещё в исканиях целей и смысла творчества. Всё ли здесь происходило благополучно?
Я теперь знаю, что этот почти риторический вопрос вызревал во мне по основаниям весьма серьёзным. Хотя, если бы я ставил себя в положение человека более прагматичного, прямого, что ли, то я мог бы и отмахнуться и, как сказано, не создавать из мухи слона.
Ведь по-настоящему выбор по части служения духовному и мной, и Кересом, каждым отдельно, был к той поре уже сделан, и даже при том, что ни он, ни я не успели ещё произвести ничего фактурного, как личности мы уже могли считать себя состоявшимися. Значит, и моё тогдашнее предложение Кересу ни в коем случае не могло сопровождаться ничем иным, кроме пользы. Никак не вреда. Тем более, я ведь с этим предложением к нему, как, между прочим, и ко многим уже после, вовсе не навязывался.
Стоило, может быть, учитывать ещё и гамму нашей взаимности.
Да, был тогда Керес хорошим и даже лучшим из моих друзей, ему, возможно, не хотелось отказом портить чувства его привязанности ко мне или мои к нему. Но ведь это из какой оперы!
В том, что имело отношение к искусству, Керес, насколько я его знал, отличался редкой и завидной щепетильностью. Скажу больше: в оценках произведений, стилей, исторической правды мы с ним не только сходились, но, бывало, и схватывались, оспаривая каждый своё.
В конце концов, наверное, всё, к чему обязывают начинающего художника учительские концепции, а позднее – уже как мастера – опусы исследователей, критиков и прочей неравнодушной, а нередко и продажной братии, – это всё по сути тоже ведь – предложения. Сколько там неточного, амбициозного, вздутого! Такого, чего нельзя принимать хотя бы кому.
Керес также волен был поступить как для него лучше, не впадая ни в какую зависимость.
Не произошло, к сожалению, как раз этого, последнего. По моей ли или кого другого вине? Этого я не знаю. Частью, могло быть, и по моей.
Особенно горько мне от того, что ввиду обстоятельств, о которых я уже коротко упомянул, я оказался в полнейшем неведении относительно творчества Кереса. Творчества, которое приходилось на основной этап его жизни – как самостоятельного профессионального живописца. А это не год и не два, целые десятилетия. Начиная с той минуты, когда я от души поздравил его с удачной дипломной работой и мы расстались навсегда.
Если не считать хотя и многочисленных достижений Кереса до окончания училища, которые были всего лишь багажом подмастерья, то, собственно, только этой картиной мерил я уровень его художественной талантливости.
Всё, что он создавал позже, как бы уже следовало оценивать по ней, обходясь без наглядного, без образцов.
И мне суждено было протащить на себе груз этой оплошной и более чем странной доверительности. Казавшийся верным, сюжет опрокинулся уже при самом конце.
Только теперь ясны мне причины его развития, обернувшегося тяжёлой драмой, как для Кереса, так и для меня – её прямых участников.
Разделявшие нас расстояния и годы не могли не отразиться на качестве нашего общения. Оно чем далее, тем больше сводилось к необязательному, к условности, к примитивной игре.
Находясь на прямой связи, мы спрашивали друг у друга как дела, как здоровье, что новенького и проч., и, как это принято всеми, тратили время на соответствующие общие, мало что значившие ответы. Чувства, разумеется, говорили о большем, о том, насколько прочно помнилось нам давнее, прошедшее, как дороги нам воспоминания и что мы, вот сейчас, всё ещё остаёмся в былой привязанности, очень дорожим друг другом. Всё нормально, отвечал мне обычно Керес, когда я интересовался его успехами в живописи, в искусстве. Не то чтобы уклонялся, просто говорил, что уже торопится, извинялся. Разогнаться на нечто более важное не удавалось.
Честно скажу, было приятно довольствоваться и этим. И то же повторялось в следующий раз. В открытках и телеграммах игра сводилась к тому же или была ещё менее содержательной. Она не стала бы иной и в письмах, если бы мы продолжали их писать. В них, разумеется, мог бы открыться иной простор, и сперва нам даже удавалось обмениваться тем, что тяготело и приставлялось к искусству по высшей планке. Однако и там неизбежно повторялись банальности. Это делало письма