1940 г.
— Быть беде!
— Подыматься бурям! —
восклицают дворцы. И вот
время пыток,
нагаек,
тюрем
по России, хрипя, идет.
— Быть беде! — восклицают боги.
— Быть беде! — повторяют дни.
И встает посреди дороги
песня:
«Боже, царя храни…»
Но прямым перекором ночи,
у империи на краю,
слышно:
сормовские рабочие
поднимают песню свою,
и летит она неустанно
сквозь казацких застав редут,
песню ту
подхватив, Иваново —
Вознесенские ткачи поют.
И летит она, молодая,
божьим пениям вопреки,
вдоль ночей,
по степям Валдая,
на донецкие рудники,
на московские баррикады,
на огонь боевых знамен…
Нам сегодня припомнить надо
славу
павших в бою имен.
— Встаньте, наши отцы!
Пред вами,
сочетая железный ряд,
с обнаженными головами
на ветру
сыновья стоят.
Встаньте, наши отцы!
Над вами,
чуть касаяся, на весу,
под неслышными облаками,
эскадрилья
гремит
вовсю.
Вы лежите, отдавши силы
во бессмертие всех боев.
Вашу почесть хранят могилы,
горем полные до краев.
Это вы
через все облавы
сонных сумерек
пронесли
знаменитое знамя славы
на равнины большой земли.
Мы его
к городским заставам,
колыхая, несем в руках
по московской весне,
по травам,
закипающим на дождях.
Так на всех площадях столицы,
проплываючи без конца,
первомайские бьют зарницы,
брызжет солнце,
поют сердца.
1940 г.
Те дни были днями боев и атак,
жестоких, как в самом начале.
В ту осень Приморье горело,
да так,
что пламя в Орле замечали.
Ползли интервенты к Сучану, к Баку,
к Архангельску шли англичане.
Пришлось поработать клинку и штыку
на море, в Баку и в Сучане.
Снаряд разрывался, хрипел пулемет,
но двигалась сила людская:
безусые парни бросались вперед,
бойцов за собой увлекая.
Так шли комсомольцы,
они пронесли
сквозь годы,
сквозь горе и беды
пробитое знамя великой земли
как символ великой победы!
В ту осень шумела листва на Страстной…
А в здании — цвета латуни, —
в «Свердловке»,
захлестнутый вдруг тишиной
приблизился Ленин к трибуне.
Он видел бойцов, переполнивших зал,
и первое слово учитель сказал.
Мы Ленина мысли ловили.
В ушах,
в сердцах наших слово крепчало…
Оно — трудовых созиданий размах,
оно — коммунизма начало.
Мы слушали жадно беседу его,
он был человечен в беседе.
Он в малости каждой
видал торжество
народов, пришедших к победе.
И нам не забыть: мы запомним живым
тот голос, звучавший набатом,
высокое зданье
и флаги над ним,
тревожные ветры в двадцатом.
Октябрь 1940 г.
Мне снился сон:
по травам запыленным
бродил мой сын,
и рвал мой сын цветы.
Шумели тучи в небе полуденном,
как в паводок плывущие плоты.
И дождь свистел сквозь молнии кривые:
тяжелый,
электрический,
степной.
Зловещи были стрелы огневые
над узкою младенческой спиной!
Такое вдруг желание настало —
бежать за ним,
бежать всю даль пути
и от грозы —
во что бы то ни стало —
испуганного мальчика спасти…
Но что это?
Дороги прояснились:
ни ветра, ни метели дождевой…
Я спал в снегу.
И мне фиалки снились.
И милый сын. И домик под Москвой.
Неясное душевное томленье
щемило сердце сонное. И я
открыл глаза.
Свинцовая струя
свистит вдоль штыкового острия:
идет в атаку третье отделенье!
Октябрь 1940 г.
Еще томятся матери и дети
в напрасном ожидании отцов.
Они не лгут, что света нет на свете,
Что мир ужасен — душен и свинцов.
Гуляет в странах, вырвавшись из плена,
драконом бронированным война.
И вздрагивает слава Карфагена,
когда, пред сталью преклонив колена,
мрут города и гибнут племена.
Солдаты умирают на рассвете
за тыщи верст от крова и семьи.
Томятся дома матери и дети,
гремят в Восточной Африке бои.
И где-то там под солнцем полуденным,
ад проходя и бредя словом «рай»,
худой солдат, в походах изнуренный,
сорвал кольцо
с гранаты невзначай.
Осколочная сила просвистела!..
Идут солдаты Африкой тоски.
Лежит в пустыне взорванное тело.
Его заносят жгучие пески.
И вот сейчас, когда легко солдату
лежать в песках, освистанных свинцом,
Европа мне напомнила
гранату
со снятым
неожиданно
кольцом!
1941 г., канун войны
Роса еще дремала на лафете,
когда под громом дрогнул Измаил:
трубач полка —
у штаба —
на рассвете
в холодный горн тревогу затрубил.
Набата звук,
кинжальный, резкий, плотный,
летел к Одессе,
за Троянов вал,
как будто он не гарнизон пехотный,
а всю Россию к бою поднимал!
1941 г.
«Нет, нас на колени вандалов орда не склонит…»
Нет,
нас на колени вандалов орда
не склонит,
чтоб вечно глумиться над нами.
Становимся мы на колени тогда,
когда, отстояв от врагов города,
целуем
родное гвардейское знамя!
21 августа 1941 г.
Усталая,
но гордая осанка.
И узелок дорожный за спиной,
Гадала мне гречанка-сербиянка
в Саратове на пристани речной.
Позвякивали бедные мониста
на запыленном рубище ее.
Она лгала.
Но выходило чисто.
Я слушал про свое житье-бытье.
И делал вид, что понимаю много,
хотя она мне верила с трудом,
тут было все:
и дальняя дорога,
и беспокойство,
и казенный дом,
тут были встречи,
слезы и свиданья,
и радости, и горечь женских мук —
все,
без чего немыслимо гаданье
в такие дни на пристанях разлук.
Во всем я видел правды очень мало.
Что слезы — ложь,
что встречи — соврала,
а то, что буду жив, —
она узнала,
и, что домой вернусь, —
права была.
Саратов, осень 1941 г.
Когда ты девочкой была,
я знал тебя по памяти.
И ты в душе моей жила —
в моей охранной грамоте.
Ты сном была в моей судьбе.
И это ли нелепости,
что я хранил тебя в себе,
как в осажденной крепости?
И я, поверь мне, никому
ни капли не завидовал —
тому, кто лгал тебе,
тому,
кто удочки закидывал.
Я слепо верил: ты моя…
(Мне больше ль было надобно?)
Так верят в песню соловья,
когда она предсвадебна.
В часы вечернего тепла
я шел к тебе сумерничать,
и ты, звезда моя, могла
с мечтой моей соперничать.
В пределах счастья двух имен
в тебя — обмолвлюсь запросто —
я без оглядки был влюблен,
как мальчик, просто-напросто.
И, полюбив твои черты,
я ни на что не сетовал.
Я так любил тебя, что ты
не замечала этого.
И вот сейчас, когда война
меня бросает в стороны,
когда знакомых имена
в когтях уносят вороны,
я часто думаю над тем,
что, не родившись заново,
нам суждено домой не всем
вернуться с поля бранного.
Не всем нам видеть жен своих,
не всем прийти с победою.
А я в кругу друзей живых
о смерти не беседую.
Я верю: вынесу войну,
сто ран приму, но выстою.
Себя верну, любовь верну,
и щедрую, и чистую —
такую щедрую, что в ней
не думал об измене я,
такую чистую, что ей
лишь только ты — сравнение!
1941 г.