РОБЕРТ УИЛЬЯМ СЕРВИС{24} (1874–1958)
Призрак Ленина призраку Сталина рек:
«Айда ко мне в мавзолей!
В саркофаге хрустальном, мил человек,
Вдвоем оно веселей.
Пусть любуются люди нашей судьбой,
Пусть хотят быть как я, как ты.
Заходи, рябой: пусть на нас с тобой
Наглядятся до тошноты».
Но Сталин Ленину молвил в ответ:
«Тоже мне, вечно живой!
Осточертел за столько лет
Народу вождь восковой.
Но перемены приятны сердцам,
И скажу, обид не тая:
Мавзолей — не место двоим жильцам,
Только лишний — никак не я».
И Сталину Ленин сказал: «Лады!
Вселяйся в мою избу!
У людей пусть не будет большей нужды,
Чем увидеть тебя в гробу!
Пусть прах мой в землю теперь уйдет
(Замешкался я чересчур!),
А твой черед — зазывать народ
В наш музей восковых фигур».
КРИСТИАН МОРГЕНШТЕРН{25} (1871–1914)
Смотрел с горы высокой Иисус
И рек — был мыслей ход Его таков:
«Весь мир Мне ляжет перстью под стопы,
Коль Я средь меньших меньшим стать решусь,
Коль стану сорняком средь сорняков,
Коль стану человеком средь толпы.
Зрю дом и пашню, женщину, дитя,
Добротворения высокий дар,
И жизнь, и смерть проходят предо Мной;
А ныне день Мой мечется, летя
Пожаром, чтобы вновь зажечь пожар,
Чтоб воспылал в конце весь круг земной.
Ты, подлинно объемля Небеса,
Не будь к мольбе о разъясненьи глух,
Я — это Ты; кто даст надежный знак,
Что Ты и Я — одно, что это так;
Открой Мои земные очеса
На всё, что суть Отец, и Сын, и Дух!
Отец, и Сын, и Дух! И всё — одно!
Ты — человек, Ты равен всем иным?
Но это значит — Ты и червь, и дым,
И не Творец Ты, но земная тварь:
Нет, царство Неба не Тебе дано,
И разве что среди людей Ты — царь!
О, дай свободу Мне, Я слишком слаб,
Творенью не сули неторный путь:
И алчу Я, и жажду отдохнуть
От бремени, что на меня легло…
Пусть послужу как человек, как раб,
Пусть буду человеком…» Тяжело
Пал Иисус, зарывшись головой
В сухие терния, и так лежал,
Как в судороге, и терзал траву,
А сумрак наплывал и приближал
Грядущий день, являя наяву
Дня мирового холод мировой,
И остужал чело… Он встал с земли,
С лица морщины горькие сошли,
Глаза светлее стали. И тогда,
Стерпеть не в силах детского стыда,
Вздохнул, смеясь и плача наконец:
«Прости Меня, мой Сын и мой Отец!»
ХАНС ЛЕЙФХЕЛЬМ{26} (1891–1947)
Я по деревне брел один,
Был гулок каждый шаг;
В окошках тусклый керосин
Едва светил сквозь мрак.
И ткач седой сказал мне так:
«Мой дом скитальца ждет», —
Гостеприимный, как рыбак
Генисаретских вод.
Выл пол в каморке белой чист,
Посыпанный песком.
К распятью — пальмы желтый лист
Прильнул под образком.
Благодарение судьбе!
Я лег, и в тот же миг
Ушел, закрывши дверь, к себе
На цыпочках старик.
Луна на темный небосклон
Взвела кораблик свой,
Станину видел я сквозь сон,
И кросно, и навой;
Челнок, однако, не скользил,
И в мертвой тишине
Один лишь тусклый свет сквозил
Меж ставнями в окне.
Станок — мне виделось в ночи —
Работою истерт,
Однако прочь ушли ткачи,
Обвисли зубья берд,
И оставался наверху
Тревожный гул мирской,
Уподоблялось кросно мху
Во глубине морской.
Станина стала от медуз
Дрейфующих скользка,
И водорослей древний груз
Взрастал поверх станка.
Уток, зубцами вглубь влеком,
Мелькал передо мной,
И пел, склонившись над станком,
Почтенный водяной.
Он пел, как зелены луга
В стране, где люди ткут,
Где Книга Книг так дорога
И где так дешев труд,
Как там распались и прешли
Начала всех начал,
Когда в цеху — в жару, в пыли —
Сельфактор застучал.
Бесперебойный стук станка
С темна и до темна, —
И лишь мотальщица пока
Для смены пасм нужна;
Прядильщица, твоим ступням
Не встретиться с травой, —
Струятся дни на смену дням,
Вращается навой.
Ткачи, вам на своем веку
Спины не разогнуть:
Сползают кросна по станку,
Свершая вечный путь,
Всё — как всегда, и навсегда:
Во мгле стучит станок,
Уходит жизнь, бегут года
В основу и в уток.
И хлопок, беспощадно бел,
Слетел на сухостой,
И хлопок в пряжу мир одел
Смертельной чернотой;
Стал нестерпимым жар лучей,
Весь мир испепелив, —
И древнюю страну ткачей
Похоронил прилив.
* * * И встало утро надо мной,
Станками застуча,
И превратился водяной
В согбенного ткача;
Заслыша голос старика,
Я попрощался с ним
И прочь побрел, — а в облака
Летел фабричный дым.
ПОЛЬ ХЕНКЕС{27} (1898–1984)
«Высоко между тисами блещет пока…»
Высоко между тисами блещет пока
древняя статуя… Где-то во мраке
блещут седины… Звонкие всплески
фанфар… Шутовские тиары, — кароссы, —
звон колокольцев печален,
стыд обреченных голов
над факелом чадным, над жалким венком…
Туч раскаленных обрезки —
величье презренное… Скорбные знаки,
отраженные кровью… звон клинка
у порога — ответом на все вопросы,
скульптура и молот — не нужно слов.
О юная печаль среди развалин,
над загубленным родником!..
Вороний крик с высоты
над осенним терновником в сизых плодах…
Зрелостью жилы полны,
и сердце жаждет руки,
что бросит его, словно плод,
в глубины небытия…
Паденье… Любовь заставляет в нем
забыть о минувших годах
и бережно передает
то, что упало, ветру в персты…
Ночь разделяет слитое днем:
плод и опаль, свершения и пустяки…
Сгорает в огне луны
только то, что иссохло… Вот, сердце, свобода твоя.
«Общее наше, последнее лето…»
Общее наше, последнее лето,
улыбка — иней, предвестник мороза;
ярь-медянкой подернута бронза
дряхлого сердца; просверк зарницы
над забралом янтарным, над высоким челом,
способным ценить и предвидеть…
Неизбежность прощания, звездный лик
просвечивает сквозь арфу,
песнь — заморожена…
От весенних следов —
лишь оттиски подошв на снегу
возле дома, чей вход запечатан навеки.
«Печаль, больная струна…»
Печаль, больная струна,
сквозящая в фата-моргане,
сплетенная девушками из желаний,
загаданных в миг паденья звезды…
Сестры болтают, однако молчит
клавиатура судьбы, —
один лишь способен ее разбудить
вещий пролет метеора,
рождающий искры в глубинах артерий,
только он понимает мелодию,
с висками связавшую терн,
след от сердца, и снег,
и двусмысленные значки
на мраморе, меж венков и прядей луны.
«Благородны были его пути…»
Благородны были его пути,
но куда ему! Как в половодье,
собирается сволочь — что за шум, что за норов!
Вестник радости? Убирайся добром, —
это бонзы шипят, пуская слюнки:
у нас — автоматика! Горе врагу!
О техника! Дым над трубою Молоха
ползет от концлагеря, с дальнего поля.
Подмастерья стоят на подхвате, по струнке,
в камерах пыток — уют несравненный,
кафель, металл и кровь никуда
не хлынет из гладкого желобка;
оптимальная зрелость, заверить могу:
есть занятие для словоблудов-жонглеров;
«добровольная смерть» — здесь добро, здесь же воля,
здесь — почет за придумку; для молодняка
самоубийство — это неплохо,
это несложно и даже гуманно почти…
Замыкание мысли: искрят провода.
В тучах драконы исходят пеной,
а над ними взрывается глыбами гром.
ЭЛИЗАБЕТ ЛАНГГЕССЕР{28} (1899–1950)