Заодно заметим, что Пушкин (и это совпадает с некоторыми свидетельствами современников) пел свои стихи («вняв пенью сладкозвучных строф»), то есть читал нараспев, а не с выражением, напирая на смысл.
Почему вдруг потребовалось срочно перевести «Илиаду» на русский язык? Гнедич посвятил своему труду много лет жизни, приступив к нему вскоре после победы России над Наполеоном.
Очевидно, что падение Парижа, коалиция союзных стран, вступивших в борьбу с Бонапартом, вызывали в сознании современников аналогию с походом ахейцев против Трои. Во всяком случае, в стихах «Певец во стане русских воинов» (1812) и в послании «Императору Александру» (1814) Жуковский, например, стилизовал военные события под античные, а русских генералов – под великих героев древности, доходя в этом до смешных аналогий: «Хвала, наш Нестор-Бенигсон! И вождь, и муж совета, Блюдет врагов не дремля он, Как змей орел с полета». Если Бенигсен – Нестор (старейший герой среди ахейцев, один из немногих, вернувшихся живым из-под Трои) и орел, то кто же тогда Кутузов, Барклай, Ермолов или Багратион… Они, по-видимому, должны соответствовать Ахиллу, Патроклу, Аяксу и т. д. И вооружены они не пушками, не ядрами и шрапнелью, а мечами и стрелами. Эти мечи, стрелы, копья и шлемы затем были воспроизведены как архитектурный декор на триумфальных арках, воздвигнутых в честь побед.
Что касается молодого царя Александра, то он, понятное дело, представлен у Жуковского в образе самого Агамемнона, возглавившего поход под стены Трои.
И на холме, в броне, на грозный щит склонен,
Союза мстителей младой Агамемнон,
И тени всех веков внимательной толпою
Над светозарною вождя царей главою…
Тутанхомон, Асаргаддон, Наполеон, Агамемнон… – ударение на последнем слоге. Между тем Гнедич в предисловии к изданию «Илиады» писал: «Стих с собственным именем, их в “Илиаде” обильно, если в нем сохранять и выговор, и ударение греческое, легче для перевода…» Вот почему у него имя Агамемнон, в соответствии с оригиналом, сохраняет ударение на третьем слоге:
Так говорил; и ахеян сердца взволновал Агамемнон.
Гнедич настаивает на правильном произнесении этого имени и каждый раз в тексте ставит над предпоследним слогом значок ударения (по-видимому, русские читатели уже привыкли к неверному произнесению – и надо было их переучивать).
Так греческие герои вошли в русскую жизнь и окончательно утвердились в ней (хотя, конечно, предварительные их визиты совершались уже не раз, вспомним хотя бы «Телемахиду» Тредияковского; а Сумароков, например, вообще повергал к стопам Елизаветы всех греческих богов: «Пускай Гомер богов умножит, Сия рука их всех низложит К подножию монарших ног»).
Вот они, друг за другом, с лицами, повернутыми в профиль, в пышных шлемах, похожих на перекрученные раковины каких-то причудливо больших улиток: Агамемнон, Ахиллес, Нестор, Одиссей, Диомед, Парис, Менелай – изображены на первой странице русского издания «Илиады», – не они ли произвели впечатление на К. Леонтьева в детстве, не их ли он затем имел в виду, когда говорил о герое в «пернатом шлеме», горюя по поводу измельчавшей европейской буржуазной жизни, утратившей былое великолепие?
А мне, десятилетнему, этот пышный ряд, наверное, напоминал другой, воспроизведенный на плакатах, смотревший с книжных обложек (нет, не смотревший, смотрели справа налево, в сторону, мимо зрителя) беломраморный строй гениев марксизма-ленинизма.
Вспоминаю свое детство, год 1946, 47-й… Отец, вернувшийся с фронта, видя мою любовь к стихам и первые пробы пера, решил поддержать этот интерес – и стал читать мне на ночь Пушкина, Лермонтова, Жуковского, в том числе и перевод «Одиссеи». Тогда же в букинистическом магазине он купил «Илиаду», третье издание, 1-й том. Эта книга лежит сейчас у меня на столе.
Не стану утверждать, что вся «Одиссея» или хотя бы весь 1-й том «Илиады» были тогда прочитаны. Но какие-то страницы – безусловно. Их и надо читать в детском возрасте: у взрослого человека нет ни простодушия, ни детского непонимания, которое, по-видимому, играет положительную роль: мерное течение стиховой речи завораживает, темные места волнуют (для ребенка и сама жизнь наполовину темна и непонятна) – впечатление остается на всю жизнь и кое-что перестраивает в сознании. Я благодарен отцу, давно умершему, за это чтение вслух; он, отсутствовавший дома четыре страшных года, вернувшийся живым на родную Итаку (Большой проспект Петроградской стороны), наверное, казался мне похожим на Одиссея – Одиссея в темно-синем морском кителе с капитанскими погонами, в черных морских брюках; как мне нравилась эта форма – не рассказать! «И открываются всемирные моря…»
А в эвакуации в Сызрани, где мы с мамой жили у родственников, приютивших нас, за нею и сестрой моего отца ухаживали офицеры, жившие в доме на постое: воинская часть находилась, видимо, на переформировании. Помню танцы под патефон. Нет, вовсе не «женихи»: трудолюбивые (помогали колоть дрова, убирать двор), ладные, славные ребята, молоденькие лейтенанты – мало кто из них, наверное, вернулся домой. Ниже по Волге, под Сталинградом, только что закончилась битва, решившая исход войны. Впереди были еще два военных года.
Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно, почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о смерти в пять лет, созревает скорей – он посвящен в трагическую сторону жизни, зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на другие, более благополучные времена.
Не понимаю людей, с удовольствием, а то и с умилением вспоминающих свое детство. Мне кажется, эти люди полны иллюзий, похожих на те, что живут в человечестве по поводу «золотого века», случившегося в далеком прошлом.
На самом деле, насколько я помню, детство полно «страха и трепета», такого страха и такого трепета, который и не снится взрослым людям. Рембрандтовские тени, что живут и дышат на его полотнах, еще гуще внизу, там, где ходят дети. Не потому ли мы в детстве просимся на руки: помню, какое это счастье, когда взрослый поднимает тебя, трех-четырехлетнего, вверх, пусть на минуту: ух, какой тяжелый! Как будто вынимает из тьмы. Эти тени – следы того мрака, который ты покинул совсем недавно: ты не помнишь его, но тьмы боишься.
Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр вечером поднимаешься один по лестнице на пятый этаж; лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами – циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?
С Гомером долго ты беседовал один…
Тебя мы долго ожидали.
И светел ты сошел с таинственных вершин
И вынес нам свои скрижали…
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю I; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю.
Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам «с таинственных вершин» – уж не новые ли рескрипты и указы?
Царь, видите ли, зачитался «Илиадой», «увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы». Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина.
«Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений».
Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:
…Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты
Сходить под тень долины малой,
Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты
Журчанью пчел над розой алой.
Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не «журчанью», а «жужжанью пчел над розой алой». Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: «С Гомером отвечай всегда беседой новой». Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его, с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: «Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод» – стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), – еще трудней, чем вообразить царя склонившимся «над розой алой».
Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: «Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков» – из письма Языкову «Об Одиссее, переводимой Жуковским»). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: «Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!» Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.