у меня, то, не исключено, полотна просто будут с руками рвать.
И что приобретатели получат здесь от искусства?
Совершенно ясно: мир художественного и его ценностей, став площадкой стяжания, меркантильности, уже буквально взвинчен ими. Его всё гуще раскрашивают пошлостью, извращениями, обманом. За полотнами и рисунками в оригинале хотя и можно ещё охотиться, выставляясь импозантно и даже нередко демонстрируя отменный вкус, но легко удовлетворяются и подложным.
Которое, кстати, часто небесталантливо!
Ползучий параллельный, боковой процесс!
Нормой становится не осуждать подлогов, принимать их в соотношениях как с оригиналами-шедеврами, так и с поделками, откровенной, эпатирующей халтурой.
Ажиотаж только с копиями «Чёрного квадрата» или «Подсолнухов» 16 чего стоит. Возникнув на исходе эпох, когда создавались эти произведения, он нисколько не стих, а, наоборот, усилился. Уже не раздумывая, за подобные копии дают миллионы. И готовы дать больше. Как и в случае с Кересом, сворованное предлагают в открытую, не таясь. К чему это должно приводить, если копии самого различного свойства, иначе говоря – со многих оригинальных произведений многих авторов начнут расползаться по миру уже косяками? В разных местах из них можно будет легко составить многокилометровые экспозиции-дубли, и масса людей, падких на пошлое и приперченное, не прочь осматривать их и шумно похваляться причащением к ним…
…Я уходил из дома, где жил Керес, и странные тяжёлые мысли одолевали меня.
Я прямо-таки был озадачен: из-за чего Ольга Васильевна проявила полное безразличие к моему сообщению об эскизе первой Кересовой дипломной работы. Был один из таковых и у неё? Тогда безразличие тем более неуместно. Взяла бы да и предложила поглядеть. Нет, не то. Эскизы, один или даже несколько, могли быть; но уже в других руках, то есть они – проданы. Копия с находившегося у меня ей, конечно, не лишняя. Только вот то, что сам этот эскиз так и оставался у меня, указывало: торопиться не надо. Я выгляжу и участником, и свидетелем произошедшей драмы. И, как на чём угодно, что к этой драме прилаживается, на мне можно заработать. Но позже, когда-нибудь, когда будет ко времени.
Предположение, что дело обстоит именно так, я тщательно обдумывал, пока рассматривал фотографии в альбоме. И пришёл к выводу: раз тут был особый интерес у вдовы, то примерно такой же пусть будет и у меня. Разумеется, не для торга. Я не стану спрашивать у неё о неоконченном письме Кереса.
Оно, как и что-либо другое из его архива, должно быть, ну, хотя бы размером в абзац, в одну строку.
Слишком хорошо я знал этого человека. Он мог о чём-нибудь не говорить, не распространяться, молчать, в крайнем случае ответить уклончиво, но раз уж не кому иному как мне он сказал, что письмо пишется, то, значит, он непременно писал его. В свете скандала с тиражированием дядиного полотна текст мог выполнять подталкивающую или, наоборот, тормозящую функцию. А чем лучше он этому соответствовал, тем он должен быть обширнее, содержательнее. Со слов Ольги Васильевны хотя и выходило, что Керес написал почти или совсем ничего, но я уже не склонен был этому верить.
Содержание письма казалось мне в высшей степени важным. Обладая ценностью, как товар, оно также становилось бы существенным дополнением к тому, что Ольга Васильевна рассказала мне, а я – ей. В том нехорошем смысле, когда составляющая коммерции проникала бы уже в самую последнюю нишу бедовых судеб и Кереса, и Кондрата. И мы оба – я и вдова Кереса – уже открыто и как о самых обыкновенных вещах об этом бы говорили. Вопрос каждую минуту готов был слететь у меня с языка, но я всё-таки удержался и даже при самом расставании с Ольгой Васильевной, уже прощаясь с нею, не задал его.
Где-то здесь же и в то же время я вспоминал и сразу торопился упрятывать в себе другой вопрос – о письме к Кересу от меня. Послании, которое уже нельзя было считать простым запросом. Ведь оно ставило моральную точку надо всей драмой, захватившей моего бывшего старого друга, и оно, как об этом говорила та же Ольга Васильевна, сильнее, чем что-либо другое, ломало его. Было крайне любопытно узнать от неё, хранил ли его Керес до конца или, может быть, порвал сразу и выбросил. Или сжёг. Если же ни то, ни другое, то – где оно теперь? Могла ли бы вдова показать его и сказать, зачем хранит?
Из того, что вертелось в моей голове на этот счёт, я не рискнул выдать себя ни единым словом. Зачем нужно было это делать? Ясно, что если письмо не уничтожено адресатом, то оно остаётся у вдовы, его прямой наследницы. А то, что в беседе со мной она даже не заикнулась о нём сама, могло говорить о наихудшем: что оно ушло от неё как товар. Как вещь особого, отборного значения, и, стало быть, – немалой ценности. Даже когда бы оно оказалось ещё при ней и я бы мог увидеть его, суть оставалась та же. Уйти в другие руки теперь или позже – велика ли разница? Это, кстати, касалось не только моего последнего письма Кересу, но и других, прежних, немногих моих посланий ему, в которых содержались приметы наших с ним отношений и своеобразный след в сторону произошедшей с ним угрюмой истории. Где всё это теперь?
Неужто и мои строчки или даже отдельные слова могут превратиться в предметы срамного мелкого торга и в ещё большее очернение Кереса? Я уже чётко представлял себе механику сбыта принадлежавших ему вещей, и мне оставалось только размышлять по аналогии. И стыдиться – как за себя, за то, что роюсь в чужом комоде, так, понятно, и за вдову.
Другого объяснения, почему я промолчал и в этой теме, у меня нет.
С той поры не утихает во мне глухое чувство сожаления и тревоги из-за моей какой-то роковой сопричастности к оборотной, обратной стороне искусства, к его изъянам. Не в том отношении, что я тут сам выступаю прямым виновником, как непосредственно сотворивший какую-нибудь подлость – ему, искусству, в ущерб. Я уходил из дома, бывшего Кересовым, с ощущением, что я тот человек, который через другого, вежливого и вполне как будто добропорядочного человека постиг нескончаемую бесчувственную холодность в обращении с искусством.
Оказывается, она, эта мертвящая ипостась, ему всюду сопутствует и всегда пригибает и нивелирует его.
Во всей огромности мне открылась порочность перемешивания искусства с деньгами.
Мысль о том, что в дальнейшем я, может быть, научусь