Вдруг он ввертывает какую-то местную традиционную частушку, и ноги Сашины мгновенно мякнут, плечи подаются вперед, будто кто держит его за руки и не дает плясать.
Потом Саша будет читать Есенина, читать мягко, добрым тихим голосом, лицо станет тоже тихим, сердечным, широким. Саша будет говорить о роще и о журавлях, пропадающих в сумерках ветреного неба, с ласковостью человека, вдали вспоминающего о матери.
Я выхожу из комнаты в коридор. Луна светит в широкое выставленное окно. Луна светит из-за леса. На окне сидит девушка. Свесив ноги, склонив голову, она слушает чтение. Ее белое длинное лицо спрятано в сумерки, и только заметно, что она глубоко дышит и брови ее чуть вздрагивают. В белых волосах девушки мглится свет, и похоже, что это не луна светит в темный бревенчатый коридор. У косяка стоит приезжий комбайнер с Кубани, он смотрит на девушку, но подойти не решается.
После концерта Саша, Козлов и я уходим прежней дорогой в Трошино. Леса ослеплены луной. В чащах только чувствуется тревожный лесной мрак, и трепещет каждый лист, словно вслушивается в чье-то дыхание.
Саша молчит. Он шагает устало. За лесом, у Черновлян, играет баянист Анатолий Николаевич, там сегодня танцы. Козлов срывающимся, почти плачущим голосом торопливо говорит о том, что нет сил, не хватает целой жизни, чтобы рассказать красками о всем этом неслыханном блеске лунной ночи, которая только сегодня единственный раз пришла, а завтра будет другая, и эта уже никогда не вернется.
Скоро артисты отправятся из Черновлян в Калиновку со своим баяном, костюмами, частушками. А мы втроем долго еще будем лежать на полу в голубых квадратах лунного света и под медленным звоном ночных комаров.
Тихим голосом кто-нибудь из нас будет читать Пушкина из голубых страниц раскрытой толстой книги. И будем смолкать, откладывать книгу в сторону и через некоторое время раскрывать ее снова. Потом Козлов из-за перегородки вынесет по стакану деревенского пива. Пиво будет густое, как кисель, оно будет липнуть к губам, и от него ласково потемнеет в голове.
Тогда Есенина возьмется читать Козлов. Он встанет посреди избы босиком, в распоясанной рубахе, поднимет руки и начнет выкрикивать слова, будто с грохотом мчится на тройке, и никто его не расслышит. Он будет читать неумело, будет комкать слова, искажать их, но в голосе его заликует частица того раздолья, которое все мы так любим в Есенине.
Под утро Саша уйдет на чердак. Он будет там писать стихи. Саша никому не решится их прочесть, а просто уйдет утром в Калиновку на очередной концерт.
Но пока за окнами ночь, Саша на чердаке. Саша смотрит на луну немигающими глазами и слышит, как мы с Алексеем пьем пиво, говорим о Пушкине, Врубеле, Скрябине и о Москве.
Каким бы жарким ни был день, заря всегда прохладна, всегда лес одевается в черный сумрак, и бывает такое мгновение между сумерками и полночью, когда затихло все, и даже молчат комары. Тогда явственно представляется, как в темной тишине лесов замирают и к чему-то прислушиваются не уснувшие на ночь цветы, как притворяется дремлющей пронзительно-белая ночная фиалка и как пахучий ее аромат, подобно сладкому дыму, выходит далеко на поляны.
Звезд почти не видно. До самого рассвета стоит негаснущий отблеск солнца, и над лесами тонко разлита желтизна, напоминающая легкий полусумрак разбавленного китайского чая.
Теперь пора одиноких северных соловьев. Пение их звучно, как-то до грусти однообразно, словно они время от времени повторяют несколько задумчивых фраз и поют вдалеке друг от друга, и каждый говорит о своем. Скажет, задумается, просто помолчит и опять напомнит. И ждет, о чем бы напомнить… Но опять о своем, все о том же.
Нет в их пении сладости, красок и залихватской роскоши украинских или курских собратьев. Нет той удали, когда пение похоже на пляску и когда в тысячи звуков сливаются их несметные голоса в предрассветных буковых долинах Черноморья. Но есть грустной сладостью убивающая душу серьезность, когда соловью как бы стыдно в этой робости и тихости ночи оглушать перелески и реки, и он говорит только о том, о чем уже не может молчать.
На юге соловьи перестают петь к середине июня. Здесь они поют до половины лета, пока не мглеют северные ночи. И поэтому их пение неотделимо от этих светлых полночей. Соловей робко сидит где-нибудь в темном березнике лощины, или за огородом, или над рекой и упивается этим счастливым состоянием природы, когда еще полны движением травы, когда лес только набирает свою зеленую силу и когда соловьиха молча, с замиранием слушает его где-то вблизи.
Наступит полное жаркое лето, цветы отяжелеют от пыльцы и семян, в гнезде залопочут торопливые ласковые птенцы. Тогда соловью уже не до пения.
И если какой-нибудь шалопай вздумает в позднюю пору июля осторожно, как бы издали, подать голос над своим говорливым семейством, соловьиха встревожится, строго поднимет глаза или просто накажет ротозея.
Авдей всадил топор в пень, вытер холщовым рукавом лоб и прислонился к березе. Он закрыл глаза.
Над лесами шел ветер, и широкие верха берез шумно раскачивались. Что-то доброе слышалось в этом раннем вечере позднего лета. В нем не было свиста и грохота пожарищ, не было криков и воплей бегущих детишек и баб, не было сквозного звона стрел или той жуткой тишины, какая нарастает за околицей, когда издали мчится полем низкорослая свирепая конница.
Авдей открыл глаза. За рекой вдоль дубравной равнины тянулись лебеди. Лебеди летели низко, и в чистом свете солнца они были не белые, а розовые. Где-то далеко протрубил олень. Протрубил он властно, и зычный зов заухал, отдаваясь вдоль рек, пошел над сосняками. Ему отозвался другой, И опять загудело над лесом.
— Живут, — сказал Авдей и улыбнулся.
Он потрогал деревянной ладонью волглый ствол березы и приложил к ней ухо. Авдей долго стоял так, словно слушал какое-то отдаленное движение, которое расходилось по березе от раскачивания.
— Живет, — сказал Авдей и опять улыбнулся.
Он оглянулся на вырубку. Евгения таскала березы, разделанные на тройники. Она была в длинной, ниже колен, холщовой рубахе, в растоптанных толстых лаптях и, тоненькая, невысокая, шла под тройником, согнувшись и приседая. Она черными от солнца руками придерживала на плече тройник и шагала, низко опустив голову и глядя в землю.
И Авдей заметил, что хотя он и молчит, но уже с минуту как припоминает и поет про себя нестарую песню его дальних оставленных мест: