Место, где крестили язычников в новую веру, называлось ерданом.
Было ли это истиной, пронесенной поколениями через многие века, или являлось легендой — трудно сказать, только слово «ердан» накрепко пристало к любимому месту купанья ребятишек и взрослых. Песчаный берег здесь отлого уходил под светлые воды Сарь-ярь…
Озеро слегка волновалось. Левее мыса Бабья Нога за текучим лазоревым простором воздушно колыхались, истаивая в мареве, сизые увалы западного побережья. Невольно думалось, что они, эти увалы, вот-вот унесутся в бездонную глубь небосвода, и уже трепещут, отрываясь от лона матери-земли.
Когда на тех холмах стояли деревни, они в знойную пору тоже вот так трепетали, и ребятишки, сбившись над ерданом в кучку, раскрыв рты, завороженно смотрели за озеро, желая и страшась увидеть необыкновенное чудо…
Северный берег, куда спешили, переливаясь, волны, рябил густой прозрачной синью. Эта синь создавала иллюзию бесконечной глуби, в которой может быть все на свете — и водяные, и кикиморы, и золотые рыбки, и тайные клады древних разбойников.
И всюду — тишина. Тишина такая, будто этот дивный простор — озеро, леса, увалы, все, что доступно глазу, — накрыт стеклянным колпаком, и потому сюда не достигают гудки пароходов с далекой Ладоги.
Мир красок, покоя и безлюдья представлялся настолько нетронуто-первобытным, что Михаил не удивился бы, если б вот сейчас, в эту минуту, когда он спускается по осыпающейся круче к ердану, на озере вдруг появились долбленые челны с людьми, одетыми в звериные шкуры, с копьями и луками.
Он бы не испугался их — разве можно пугаться своих предков? — он радостно приветствовал бы древних жителей на их родном языке, он попросился бы к ним в челн, сам набросил бы на плечи звериную полость, взял в руки копье и лук и был бы счастлив разделить участь первых поселенцев этого края.
Михаил остановился у воды, воздел руки к небу, и как этого требовал древний обычай, воскликнул по-вепсски:
— Здравствуй, Сарь-ярь! Позволь искупаться в тебе, смыть дорожную грязь и пот! Охлади мою голову, успокой душу, сними усталость!..
Что-то приветное прошептали в ответ легкие волны.
Дробя их плавленую лазурь, Михаил побежал по отмели, и брызги, поднятые выше головы, радугой вспыхнули вокруг. В этом ажурном искристом фейерверке он бежал до тех пор, пока вода не обняла его тело. Тогда он раскинул руки, упал на спину, закрыл от наслаждения глаза.
— Какое ты хорошее, Сарь-ярь! — шептал Михаил. — Какое ты родное и доброе, Сарь-ярь…
Он лежал, подставив лицо солнцу, и волны нежно расчесывали его волосы, гладили щеки и шею.
Он верил, он был убежден, что Сарь-ярь узнало его. О если бы еще понять, что нашептывают у самого уха эти мягкие волны!.. Наверно, они рассказывают, как бережно носили на себе верткие и неустойчивые долбленки сарьярских рыбаков, как убаюкивали на просторе влюбленных, как замирали вечерней порой под звуки гармошек, как поили и ублажали усталый деревенский люд в страдную пору и как осиротели, когда народ покинул здешние берега. Или они вспоминают о том, что когда-то вот так же ласкали братьев и сестер Михаила, его отца и мать, его дедов и прадедов?..
Оттого, что эта вода знала его сродственников, она казалась Михаилу еще теплей и дороже, будто хранила в себе частицу их тепла. И он явственно ощущал, как это тепло проникает в тело и как с каждой минутой прибывает сила, вытесняя утомление, и как душа обретает покой.
— Милое Сарь-ярь, если б ты знало, как я тосковал по тебе и как мне тяжело жить без тебя!..
Тихо-тихо, чуть шевеля руками, Михаил плыл на спине к мысу Бабья Нога и смотрел в небо. Он отдыхал. Ему казалось, что он мог бы вот так покоиться на волнах бесконечно долго — день, неделю, месяц, а может, целую вечность.
Над головой плавно проскользила ослепительно белая чайка. Были хорошо видны ее черные глаза.
— Здравствуй, чайка, вольная птица! — крикнул Михаил. — Люблю тебя и завидую тебе!..
— Кай-я! — отозвалась чайка и вдруг, сложив крылья, упала в воду. А когда взлетела, в ее клюве сверкала пойманная рыбешка.
— Это — что! А ты вот так попробуй! — сказал Михаил птице и, перевернувшись через голову, нырнул в глубину.
Нижний слой воды обдал леденящим холодом. Достигнув дна, Михаил чуть разомкнул губы и стал пить студеную влагу, от которой заломило зубы. И ему представлялось, что он причащается соком родимой земли, первородно чистым и чудодейственным.
Когда Михаил пришел с ердана, Наталья, высокая, крепкая старуха в длинном цветастом сарафане, сновала по избе, собирая обед. Посреди стола на белой осиновой доске лежал свежий пирог с рыжиками, у которого был отрезан маленький краешек. Степан, заговорщицки подмигнув гостю, взял большую тарелку и молчком направился в ледник. Там, в холодке, хранился сокровенный запас четвертинок и бочонок соленых рыжиков — старик любил выпить по серьезному поводу и закусить плотным еловичком, который хорош не только в пироге…
…Шестнадцатилетней девчонкой сбежала Наталья из родительского дома и поздней ночью предстала со Степаном перед его отцом.
Осветил лучиной будущий свекор румяное лицо отчаянной девки, обошел ее кругом, оглядел с ног до головы — ладная девка, в кости широкая, такая мужиков рожать будет — и сказал всего четыре слова: живи, с богом, веди хозяйство! Даже не спросил, откуда, какого роду.
Так без отцовского и материного благословения, без венца и свадьбы, без подарков и приданого стала Наталья женой Степана — единственного сына в семье Тимофея.
Впрочем, семьи к тому времени, можно сказать, не было: жена Тимофея умерла на троицу, а дочери — четверо — были выданы замуж. Они, эти дочки, начисто разорили отцовское хозяйство: в три года четыре свадьбы! Вот и рад был Тимофей, что сын привел в дом «самоходку».
Подорвавший здоровье в солдатах, Тимофей всего три года пожил после женитьбы сына.
Отходил он легко, радуясь, что Наталья родила трех парней. Раз будут в доме мужики, думал он, Степан рано или поздно выправит житье. И с мыслью, что судьба сына окажется счастливее, он тихо скончался…
Вскоре после смерти отца и начал Степан строить этот дом, в котором жил теперь. Он рассчитывал в будущем не отделять сыновей, чтобы вести с ними единое хозяйство, и поэтому дом затеял рубить огромный — с высоким подклетом, из двух пятистенков под общей крышей и едиными сенями. Строился трудно, без малого десять лет, и только въехал в новые хоромы со своим разросшимся семейством — началась коллективизация.
Степан отказался от мысли довести строительство до конца. Лес, заготовленный на двор с конюшней, хлевом и сараем, а также старую отцовскую избу вместе с пристройками и лошадью сдал в колхоз, а подклет одного из пятистенков превратил в хлев…