Все это продолжалось каких-нибудь десять-пятнадцать секунд, но в такие секунды с человеком могут произойти удивительные изменения: один становится трусом, другой храбрецом, в такие секунды проверяется истинная сущность человека. Уже сыпалась только мелкая щебенка, уже оседала пыль, как вдруг он почувствовал тяжелый тупой удар по голове, попытался приподнять сразу ослабевшее тело и, теряя сознание, упал лицом вниз.
Он не видел того, как Чеботарев, встав в клубах бурой пыли, темнолицый, похожий на мумию, поднимал на руки Григория… Не видел, как он вливал в стиснутый рот Екатерины Андреевны последние капли водки из своей фляги. Не чувствовал, как несли его к горам, как укладывали на пихтовые лапы в охотничьей избушке. Но жизнь еще теплилась в нем, она была в слабом биении сердца, в дымке на стекле ручных часов, которые ежеминутно подносил к его губам Чеботарев. Какие-то люди растирали его окоченевшие мускулы, брили волосы на голове охотничьим ножом, сшивали рану оленьей жилкой, делали перевязку.
Так прошла ночь и наступило утро. Утро было морозное, солнечное, словно в природе произошел окончательный переход от осени к зиме. В охотничьей избушке, где лежал Колыванов, было жарко от пылающего камелька; столпившиеся около раненого люди говорили шепотом, немногословно, стараясь принять такое решение, которое мог бы одобрить Колыванов.
17
Колыванов долго находился в каком-то странном состоянии. Все, что он воспринимал, являлось только физическими ощущениями, ни в коей мере не связанными с его предшествующим опытом, с его знаниями.
Он был похож на новорожденного: так же импульсивно тянулся к свету, улыбался, когда внешние явления были благоприятны, и морщился, если они не нравились ему. Однако сам он не мог даже понять, отчего происходят эти удобства или неудобства.
И люди, тащившие его на своих плечах через парму, устраивавшие ему ночлег, оберегавшие ого от снега и холода, поившие бульоном из дичины, были не только глубоко безразличны ему, но даже неприятны. А они, эти странные существа, обросшие бородами, худолицые, с темной кожей, с блестящими тоскливыми глазами, на каждом привале склонялись над ним, окликали его, говорили что-то. Их присутствие тревожило, требовало какой-то работы мозга, воспоминаний. И только тогда, когда его лица касались чьи-то теплые руки, которые умывали его, поили, причесывали; кто-то один, кого он не мог отличить взглядом, но отличал сердцем, что ли, только при этом человеке он чувствовал себя действительно хорошо. Но человек этот был рядом очень редко, и тогда Колыванов или то несмышленое, бессильное существо, в какое он превратился, требовал, капризничал, мычал, зовя этого нужного ему человека.
Постепенно кое-что начало удерживаться в памяти, вызывая определенные чувства. Так, он увидел, что бледное небо над головой, ветви, с которых сыпался снег, сменились чем-то белым, неподвижным, и вдруг вспомнил слово, которое будто стояло на пороге его сознания. «Дом», — сказал он про себя и улыбнулся, улыбнулся на этот раз не беспомощно и бессмысленно, а хитро.
И, как будто слово это было предводителем множества других, сразу вспомнилось другое. «Мама», — сказал он почти вслух, хотя еще не верил, что может сказать.
И люди, стоявшие над ним, которых он видел как бы сквозь воду, должно быть, заметили, что он борется изо всех сил, чтобы вырваться из цепкого плена пустоты и бессмысленности, потому что вдруг наклонились над ним с той и с другой стороны кровати, что-то говоря, шевеля губами, причем он их не слышал, словно его уши заложило, а все тело обволокло вязкой ватой или той же плотной водой, сквозь которую он видел людей.
И третье слово пришло к нему, он улыбнулся и сказал его, сразу представив все, что было связано с ним, — тепло рук, мягкий взгляд, чистое дыхание на своем лице, — и повторил его: «Катя». На этот раз слово было услышано, потому что вдруг люди, стоявшие около него, вздохнули одинаково глубоко и радостно. И он понял, что это радость, и понял, что значит радость, и понял, кто он, где он и что с ним.
Он лежал в своей комнате, и у постели стояли мать, доктор, Григорий Лундин, еще какие-то посторонние люди. Но той, которую он искал взглядом, не было. И он сразу вспомнил, как Катя бросилась, чтобы прикрыть его от каменного дождя, и каким бессильным и безвольным стало ее тело. Колыванов сразу забыл о своей вновь обретенной способности говорить и только жалостно поводил глазами и шевелил омертвевшими губами. Но мать поняла его, как понимают матери даже неосознанные желания детей, она наклонилась к нему и сказала тем мягким тоном, каким успокаивают детей:
— Жива, жива она, в город уехала…
И не столько смысл слов, сколько голос матери утешил его, и он почувствовал, что глаза смыкаются, и заснул тем спокойным сном, какой бывает только в детстве и в счастливые часы выздоровления.
Катя вернулась вечером. Он услышал сквозь сон шум самолета, проснулся и улыбнулся тому, что знает то, чего не знает сиделка, дремавшая в кресле. Он знал, что на этом самолете летит Катя. И ничуть не удивился, когда открылась дверь и вошла она, оживленная, немного бледная, пахнущая снегом и морозом. Колыванов приподнялся на диване, протягивая руки и дивясь тому, какие они тонкие и худые.
Она припала к нему без слов, так и не успев сбросить шубку, от которой пахло холодом и тем особенным запахом мороза и чистоты, какую приносят первые дни зимы. Он гладил ее волосы, сбросив шапочку прямо на пол и не заметив этого. Ему казалось, что она так и вошла — без шапочки, с пышными, непокорными волосами. Рука его коснулась мокрой от слез щеки.
— Ну что ты, что ты, Катенька, — слабым и прерывающимся голосом заговорил он, пытаясь вытереть эти слезы рукой, но они текли все обильнее. — Что ты, Катенька, зачем же плакать? — он удивился этому так простодушно, что она засмеялась, но смех прерывался рыданиями, которые она с трудом сдерживала.
— Все ведь кончилось, — пояснил он, пытаясь понять, что заставило ее плакать. И с неожиданной радостью и силой повторил снова: — Ну да, все кончилось! Ты и представить себе не можешь, как мне было тяжело… — Это он произнес шепотом, словно поверял ей самую глубокую тайну из всех, что накопились у него за годы разлуки. Почувствовав, как дрогнули ее плечи, он пожалел, что сказал это, и зашептал быстро-быстро: — Но теперь ведь все наладилось, правда? Мы будем вместе, будем работать, дети будут… — Он улыбнулся затаенно и тихо и увидел, что она глядит на него, приподняв голову.
— Как ты могла… — рассудительно сказал он, покачивая головой на слабой шее и уже не в силах удержать этого покачивания, хотя надобность в нем миновала. И вдруг заметил, что она побледнела и смотрит на него с испугом. — Нет-нет, — заговорил он тревожно, — я не о том, нет. Как это ты рискнула прикрыть меня, ведь тебя могло убить! Ты и представить себе не можешь, как я испугался, когда ты упала… Я думал — это все! А Леонов-то, бродяга, все шел за нами, все ждал чего-то, гибели нашей что ли, и вот пришел… Я ведь видел, как он вдруг сломался, как деревянный… И мне даже жаль его стало…