— Фьюить-чуть-чуть-чуть!..
Солнце, должно быть, слышит ее: вздыхает розовым туманом, и, светлое и ясное, вырастает над лесом и долами…
Поселился вблизи щегол — писаный красавец. И тоже на ней, на сушинке, затевает бойкое и задорное щебетание, славно выговаривает: «Петь-пели-будем петь… пили-пили-будем пить…» И еще какие-то сверкающие бисеринки рассыпает сверху: уж так славно поется с материнского благословения!
Не поглянулась кому-то сушинка, и однажды не нашли ее птички. Аккуратной да опрятной смотрится лиственница, под стать комолым кленам на городских улицах. Стрижены они под одну гребенку, и хоть листвы копешки, а не слыхать в них птичьего голоса. И лиственница онемела…
Впрочем, случается этакое не с ней одной. Бывает, напишет кто-то языком матери-земли, а другому слова его корявыми покажутся. Ну и вырежет он их, как ту сушинку: ровно да гладко станет, как на асфальте, только… безголосо. Невдомек иному: слово-то, с виду корявое, и было той самой певучей сушиной — материнским благословением.
Замечал я раньше да только не задумывался: отчего среди лета у могутной березы всегда светлеют одни и те же листья? Все окрест зелено-веселое, и лишь у нее странное предчувствие издалека подступающей осени. Ну, если бы стояла в низине, а то ведь на угоре. И не старше многих по гряде Капародовской…
Какая же особая судьбина выпала ей на веку-волоку?
…Разутрело как-то весной и выбрался на угорину с железным рыком трактор. Двинулся он на вековечные пашенные межи, и вороном раскрылилась угорина от росстани до речки Крутишки. И не хотел синеглазый парень, да полоснули лемеха по корням-жилам где-то глубоко в земле. Может, только конек лесной слышал, как больно ойкнула береза, скрипнула да стемнела стволом.
…В сушь июньскую тяжело оту́чилось небо и расколол воздух блескучий клин. Дикой силы удар оглушил березу, ослепило ее ядовито-голубое пламя. Запахло гарью серной, черным варом запеклись на стволе брызги. Однако побитая и обугленная, выдюжила она и рассевала по снегам семена новой жизни.
…Выпало лесистому мыску у росстани делянкой быть. Частозубые пилы заплевали опилом, стали валить и валить березняк — деток березы. Ее оставили, но для питья выдолбили у комля глубокую лунку. Казалось, открыла она перекошенные губы и, как слезами, захлебнулась светлым соком.
…Кто-то шальной от чувства вышел к березе и опоясал-вырезал на стволе «Люблю Маню». Может, и разлюбил тот парень свою Маню или она его, может, и поженились — сколько весен-то сбежало в подгору ручьями. А только слова те, если отвести рукой седую ветку, все еще выступают на коре.
…Выйду на росстань, и вся она у меня на глазах. Дородная, чуть-чуть ссутуленная, куда-то устремленная и отчего-то задумчивая. Не помню я березу стыдливо-молодой, смутно припоминаю, когда стояла сильная и статная. То шумела и спорила с кем-то, то горюнилась и окликала дороги кукушкой. А когда высвистывала иволгой, мне казалось, будто мать погоняет Воронуху, и вот-вот задробят колеса телеги лесной дорожкой по корням березовым.
…Растекаются от росстани полевые пути, теряются в половодье пшеничном, дальних березняках и осинниках. Птичий голос повис в знойном воздухе: «Ты седая, ты седая, ты седая…» И шевелит вздохами ветер желтые пряди, и щемит у меня сердце, и слова мои остановились, словно застыдились они подслуха.
На осине-сухостоине топорщился и жалобно пищал молодой канюк. Рядом с ним на сучке сидел сорочонок-слетыш, поглядывал на него: или канючонку хочется есть или он боится остаться один?
Канюк-родитель плавно кружился над распадком Крутишки. Услыхал писклявый голос своего дитяти, с резким криком повернул к осине. Канючонок съежился: а вдруг бить или бранить станет?
Попутно подхватил канюк из пшеницы полевку, принес ее канючонку. Тот неловко проглотил мышь и замолчал. А куцехвостый сорочонок сидел, завидовал… Канюки между тем снялись и полетели вместе. Один сорочонок остался на осине. Да и куда ему торопиться? Успеет вырасти и всему научиться. А канючонку придется скоро лететь в дальние страны, подниматься над тучами.
Засмотрелся я на птиц и почему-то невольно припомнилась история с моим сыном. Приключилась она здесь же, у реки. Надоело ему клубнику собирать, и он давай канючить: пойду да пойду в Пески. Я не держал: пусть идет себе.
За ягодами ушел я от переброда далеко. И сколько времени прошло — не знаю. Расшумелся ветер в старых березах на оплечье бугра, нес он низовой порывистый гул из согры. И каким-то чудом услыхал я отчаянно-потерянный крик — сам удивился.
«Сын… — мелькнуло в голове. — Заблудился». И представилась ночь, глушь, и он один, худенький и несчастный… Никто его не услышит: травы-то все сметаны в зароды.
С бугра на бугор побежал к сыну. Кричал, останавливался и прислушивался: в шуме, как во сне, откликался слабый зов сынишки.
Вот сейчас настигну… Но где он? Почему только березы слышу? Снова закричал. И тогда из ложка побрел мне навстречу сын. Весь сжался в ожидании брани или шлепка.
Молча пошли мы обратно. Из-за кустов поглядывали на нас круглые омутины, мигали камышами-ресницами: дескать, урок ему будет за своеволие. Если б не сыновний зов, то, как знать, чем закончилось бы все…
Поднял глаза — надо мной медленными кругами набирали высоту канюки. Родитель подбадривал молодого, а тот, с испуга или от радости, пищал, но упорно поспевал за старым. Он улетал в небо, из жалкого птенца-канючонка превращался в смелую птицу…
Сын мой когда-то тоже расправит крылья. И, может, поднимется в жизни выше меня и улетит дальше. Одно бы помнил, не забыл бы подать сыновний зов, когда плохо станет… Пусть не будет уже меня; сама земля услышит и поспешит ему на выручку.
Грустная пустота окружает поздней осенью Ягодную падь. Оброненными журавлиными перьями сиротливо волнуются вершинки соломистого тростника, раскудлатились черные шомполы рогоза и клочья палевой ваты рассеивают над плесами знобкие вздохи ветра. И с какой-то скорбно-тоскливой мольбой воздел к небу свои коряво-бурые щепотки круглый камыш-крестовник.
Настывающая затишь не всполошится более утиным криком и шумливым выплеском крыл, не вздрогнет от прощально-протяжного голоса высоких журавлей. Незаметно приутихла и трескуче-путаная скороговорка юрких камышовок. А когда поутру медленно вытаивает солнце — остекленевшие плеса блестят мертвым льдом. И только налимохвостые ныряльщики-ондатры булькают с лавды, отчихиваются брызгами и на клинья кроят опустевшую воду.