Иду и аукаю. А из узорчатой листвы поздняя кукушка подает мне знать:
— Тут-та, ту-та, ту-та…
— Сколько их?
И она, будто первоклассница, начинает уж больно старательно считать:
— Один-два-три-четыре…
А я в уме прикидываю да ее поторапливаю. Ежели много — пойду с корзиной. Наберу я груздей и засолю их в корчажке. Будут они зимой желтотелые, хрусткие, сытные, как земля родимая. И закушу я груздем и кукушку вспомню:
— Где ты, сердешная? Как тебе живется-можется в дали неизведанной? Прилетай по ясно-зоревой весне ко мне в березняк.
Чуешь, опять я приду туда. И ты подашь мне голос и позовешь по солнечным зайчикам к траве-волоснику, по сизо-зеленым мшистым половичкам к тем березам-вековухам. Там закружится голова от густого хлебного аромата. Там груздки, точно поросята, схоронились под прелью мягкой и пятачками из-под земли высовываются. Такие они чумазые, озоровые. А вымоешь их в тройной воде, до того приглядные и славные — из рук сами разбегаются…
Чуешь, кукушка?..
Очнулся я от тишины зимней. Где-то далеко за лесом слабо просвечивает низкое солнышко. И нет ни летней ласки, ни травы-муравы. Лишь издали, как в полусне, слышен задумчивый голос кукушки…
Явь не явь, пусть поблазнило, зато сердце-то как тукает: «Прилетит, возворотится в березняк твоя помощница-куковальница. Здесь расцветают слезки ее, вырастают огурчики ее, появляются из земли потерянные башмачки ее… Все тут до веточки, до травиночки ее… воротится, как и все мы, — где бы ни жили, ни бродили, все до единого приходим к своей матери родимой…»
Наплывают от реки робкие сумерки, и в островерхом шлеме монастырской башни затевается странная возня. Слышно только умноженное эхом путаное хлопанье крыльев. Потом из насупленных пустых глазниц башни с гулким перекликом вырываются галки, собираются в черное облачко и уносятся в сторону скорого заката. Возвращаются совсем затемно и молча исчезают в черноте бойниц. А завтра вечером галки начнут снова метаться, и повторится то же самое.
Куда и зачем летают перед ночлегом шумливо-беспечные и, как многим кажется, бестолковые птицы?
Солнце устало застыло над далекими косогорами. И я отправляюсь к одиноким тополям, куда скрываются по вечерам галки. Я должен поспеть раньше их.
…Ежится на вечерней весенней изморози сизый дымок сигареты. Холодит спину бугристый ствол старого тополя. Высоко его спокойная вершина, и звезды кажутся светлыми капельками на раскидистых сучьях. Вдруг нарастает шум, и соседнее дерево темнеет от галок. Без галдежа и спора птицы рассаживаются на тополе головами к закату.
Ощутимо медленно идет время. Запад из золотисто-зеленого окрашивается в огненно-розовый, затем заволакивается малиново-фиолетовой дымкой, и только на полнебе еще сочится крошечный розовый родничок. Краски стекают, густеют за горизонтом, и снега обволакиваются сумраком. Галки неподвижно смотрят на потухающий закат и чуть слышно переговариваются между собой…
«Провожают солнце, любуются на закат, — думаю про них. — Ишь, какие чувствительные!..» Хотел было встать и пугнуть птиц, которых природа обделила и голосом, и пером, но тут другая догадка заставляет забыть о наивном открытии.
…Сотни лет назад скатал на веселом угоре первую избу мужик Марков. По сердцу пришлось новоселье и многим иным крестьянам. Год за годом, а там уж и деревня появилась и тополя встали выше тесовых крыш. По карнизам да чердакам прижились-развелись доверчивые галки. Заодно с крестьянами вековали они на веселой угорине.
…Народилась новая жизнь на земле, зазвала она людей прочь от старых деревушек, по сторонам разманила. И стаяла на угорине деревня Маркова. Заросли усадьбы коноплей да крапивой, затянуло улочки-закоулочки конотопом. Отлетели тогда галки в каменные хоромы — монастырскую башню…
…Оторвался я от дум своих: чисто на тополе. И ночь уже вызвездилась, и лишь по туманно-желтому озарению жилье людское угадывается. Один-одинешенек спешу к теплу-уюту домашнему.
…Крадется от реки серый ветер, и вырываются из мрачной башни взволнованные галки. Они смыкаются в облачко и улетают опять к старому крову, на грустные тополины.
…Где-то и у меня есть село, и родительское гнездовье с давным-давно оглохшей избенкой. И тополь стареет на задах. В той деревушке, в доме родном на верхнем его голбце открылись глаза мои, там остались и детство и юность. Только… только когда же в последний раз бывал я там, у тополя?
Летом по Крутишке открываются в ивняках синие улыбчивые омутины. От них морщиной пролегла низинка. И назвали ее согрой. Поросла она густо-густо березами да черемухой, калиной да смородиной. И до того тут земля радостная, жизнелюбивая, что не хочет она и зимой закрываться от солнца, от неба, от всего вокруг. Вот и струится, дымится, синеют и блестят в снегах ключи — ее глаза незастывающие.
Поит земля всех тут…
Ночью спустились сюда с увала пугливые косули. Стройный козел с костяными ветками рогов прислушался, повел большими темно-голубыми глазами и неторопливо шатнул по кромке ключа. Опустил голову к воде. И кажется, не шелковистыми темными губами, а ковшиком Большой Медведицы зачерпнул воду и выпил с ней три крупных звездочки. Выдохнул он облачко пара и отступил в сторону.
Подошла его коза — и на какой-то миг засмотрелась в ключ, где на чистом дне мерцают золотыми слитками все те же звезды. И она тоже выпила три звездочки. Но когда успокоилась гладь ключа, снова заискрились на дне диковины-самородки.
Скрылись в тайных чащобах косули, а на лобастую кочку выпрыгнул рыжий зверек — колонок. Хвостом-кисточкой крутнул и пронзительно зыркнул глазенками на ключи. Показалось ему, будто в одном кто-то шевельнулся. Кто-то остро мигает оттуда, словно насмехается. Вот сорвался один огонек, оставил зеленый хвостик и ухнул куда-то в жуткую глубь. Вроде бы вода зашипела, запенилась…
Отпрянул рыжий шустряга и быстро вскарабкался на шершавую березу. Там, вверху, чернеет старое гнездо. Вдруг да квартирант какой есть, только не из тех, что в ключе посвечивают.
А час за часом и ночи конец. С востока чуть заметный свет пробивается, словно какой-то богатырь идет и пером жар-птицы путь себе высветляет. И чем ближе, тем прозрачнее, и тем скорее стаивают звездочки. И как только зеленая холодинка подернулась палевой пеленой, да запунцовело изголовье окоема, опустились в камушки-песчинки ночные золотинки ключа.
Где-то там, где мелкие ключики пятнышками темнеют в снегах, вроде бы кто-то негромко откашлялся, зевнул и шепотом что-то вымолвил. А кто — не враз разберешь. Может, лесной монах — черный ворон, может, косачу наснилось что-то за ночь. А то и косули могли шумнуть, устраиваясь поудобней в своих выгребках. Разрыли они узкими копытцами снег до самой земли и успокоились на лежках. Лишь светло-серые чуткие уши поверху, но их и днем нипочем не разглядишь.