Я подумал о том, что завтра будет хорошая погода, что вот она — заваривается сейчас в этом фарфоровом вечернем чайнике, но мысль эта не принесла с собой досады. Скорее — спокойное удовлетворение от того, что я понимаю пути и устройство мира, в который выслан на поселение…
Стремительно темнело, и столь же стремительно холодало. Я снял кошки и убрал в рюкзак обвязку. Отошел в сторонку и оставил роспись на листе закатного, стекленеющего снега. Вернулся к приютившей меня глыбе, допаковал рюкзак, приладил расхристанную во время безоглядного спуска одёжку и отрегулировал по-новому лыжную палку. Поднявшись на морену, я быстро нашел цепочку Валериных следов, отчетливо выделяющихся на свежем снегу. Если мне повезёт, и я их не потеряю, они доведут меня до самого лагеря даже в полной темноте.
Сперва, я спотыкался и потел, спеша угнаться за ускользающими сумерками, но вскоре стемнело, мне пришлось зажечь налобный фонарик, и спешить стало некуда.
Ночным следопытом петлял я по леднику, глазурованному светом луны и звёзд, тыкая световой указкой то вправо, то влево, пока не находил путеводную цепочку следов. Несколько раз цепочка прерывалась, теряясь в нагромождении камней или же на голых ледовых проплешинах, но, порыскав какое-то время, я всегда находил её снова. На противоположном берегу загорелась одинокая звезда, и я понял, что это луч фонарика. Он пометался зигзагом, ненадолго погас, затем загорелся окончательно и продолжал служить мне робким игольчатым маячком всё то время, пока я пересекал ледник. После того как, перепрыгнув через знакомую мне трещину, я понял, что между мной и лагерем нет больше серьёзных препятствий, я полетел прямиком на его свет, — тяжёло гружённый простуженный мотыль с изнурёнными крыльями.
С десяти метров меня окликнули. Это был Лёша…
— Ты в порядке?..
— В порядке.
— С возвращением!
— Спасибо. Всё кончилось, Лёша…
— Идём в столовую — там ужин полным ходом.
— Ты не ел ещё?..
— Не… Ждал вас с Валерой. Идём, Валера уже там.
— Спасибо, Лёша.
Я встал до рассвета и тихо выскользнул из палатки. Чистое глубокое небо без единой помарки обнимало молочную чашу Иныльчека, а над Мраморной Стеной, там, где должно было приподняться красное веко солнца, в небо устремлялись реактивные струи: словно Земля, включив могучий ионный двигатель, раскручивала себя навстречу солнцу и серебристому планетарному ветру.
«В честь чего салют…» подумал я, но наступающий день был настолько прекрасен, он начинался столь победоносным фейерверком, что не было сил на бесплодные сожаления. Сама природа утверждала себя этими космическими фонтанами света, и маленькому чуткому человеческому сердцу оставалось только перейти в её стан — раствориться в её красотах и разделить с нею сладость победы.
Стёпа решительно не мог заинтересовать меня, чуждого деревенской прозы и поэзии: серьёзный мужик из города Кумысска Чингизханской области, — незатейливо срубленный, долговязый, с неуклюжей мельницей рук… Он был самым неприметным ребром треугольника, широким и очевидным основанием которого служил Евдакум — каламбур и заводила, преуспевающий деловой человек нового постсоветского востока, парадоксальным образом ностальгирующий по советской власти, которая ни за что не позволила бы ему преуспевать… Другим ребром треугольника был Лёха — могучий парняга с бритой головой и гладкими мускулами профессионального вышибалы. Всё хрустело под Лёхиным каблуком, от него веяло матерком и ответом за базары. Нет ничего в этом мире, кроме горы Хан-Тенгри (и где-то тут глубинно правы, надо признать, Лёша с Гошей), что могло бы свести меня на короткую ногу с этой троицей. Мы были вылеплены из несмешиваемых и взаимно непроницаемых субстанций…
Зажав в зубах ленточку своей воображаемой бескозырки, я вёл свой последний бой на подходе к скальным поясам между первым и вторым лагерем, сплёвывая распухшими губами мольбы и проклятия. Передо мной маячил, то приближаясь, то удаляясь, доходяга кореец, надолго повисавший на перильных верёвках, как бельё в безветренный день, но как только я приближался к нему, он распрямлялся раскладным ножиком, и продолжал ползти вверх, не давая себя обогнать. Было видно, что ему давно и безнадёжно плохо, но его азиатское твёрдоскулое и хищнозубое упорство гнало его вверх точно так же, как меня моё еврейское — ползучее и чертополошное.
Я догнал его на скалах, где он присел отдохнуть на удобной перестёжке перед крутым взлётом, с которого свисали разноцветные ошмётки верёвок. Когда я поравнялся с ним, он улыбнулся, сказал «Гуд» и вытащил из кармана куртки свой корейский «сникерс», который оказался мне как нельзя кстати. Я не стал ломаться: «сэнкюверимач!..», и тут же запихнул «сникерс» в рот.
Кореец остался сидеть на скальной полочке, а я пожумарил дальше, думая о тех вещах, о которых так хотел рассказать Гоша в нашем фильме: о том, что в таком месте, как эта гора, когда не остаётся более ни сил, ни мыслей, ни человеческого языка, не говоря уже о политике, религии и прочих «надстройках», между людьми последним мостом становится такая вот крохотная шоколадка. Это такая частная, не всеобъемлющая, не распространяющаяся за пределы нашего промороженного скального бастиона, но, тем не менее, — несомненная, правда…
Когда я выбрался на снежное плечо под «верблюдом», что стало для меня, как я уже говорил, своего рода маленькой личной Курской Дугой, переломившей ход сражения, я обнаружил в «снежном корыте» ту самую колоритную троицу, о которой я, собственно, и взялся рассказать. У них вовсю гудела горелка, и разливался по термосам чай, и они протянули мне кружку, хотя у меня был свой термос и свой чай. Затеялась обычная для случайных попутчиков беседа: кто да откуда, да где бывал в прежние времена. Евдакум выспрашивал меня на тему «есть ли жизнь в Израиле», проявляя благожелательное любопытство, Степан внимательно слушал, а Лёха ковырял снежок и сдерживал невнятные порывы души. Со своей стороны, я узнал, что они откомандированы на покорение Хан-Тенгри кумысской общественностью, возлагающей на них немалые надежды, а их восхождение подробно освещается в местной кумысской прессе.
На груди у Степана я приметил неожиданно серьёзную фотокамеру-«зеркалку»: то ли «Кэнон», то ли «Никон». Простой смертный, не обременённый художественными амбициями, не заносит такую пушку на эту гору, подумал я.
В это время на плечо выполз мой кореец, скользя вдоль перильного каната, как умирающий троллейбус к своей последней остановке… Докатившись до безопасного места, «троллейбус» отстегнул свои «бугели» и направился к нашему «корыту». Кто-то из кумысской троицы прошелся по нему с легким пренебрежением, имея в виду, при этом, всех корейских альпинистов вообще — одно из тех небрежных обобщений, которые мы позволяем себе, не переставая при этом быть убеждёнными интернационалистами… В других обстоятельствах я вполне мог бы поучаствовать в таком вот ритуальном облаивании случайного чужака, но тут я вступился за «своего» корейца: «Он нормальный мужик: отдал мне последний сникерс… Мы можем напоить его чаем?»