Обстановка все больше напоминала парижский притон: вино, едкий дым французского табака, все большая фамильярность с человеком, которого ты не понимаешь, не зная его языка. Ты встретился с ним в каком-то баре на Монпарнасе, вы уже давно угощаете друга; ты говоришь по-английски, а он по-французски, и понять ничего невозможно. Вокруг толпа девушек, с которыми он, видно, знаком, а ты не прочь переспать, но тебе лень, потому что вино отличное и жалко расстаться с дорогим другом, который сидит рядом у стойки. Он тут знает всех и каждого, ты — ни души; но на сердце у тебя легко.
Мы пробыли в этой хижине два часа, досидев до полуденной жары; носильщики в конце концов получили свою еду, а вождя стало клонить ко сну, и он забыл, что ему не следовало нас отпускать. Я до сих пор не пойму, почему мы оттуда так быстро ушли; единственным темным пятном там был учитель. Быть может, если бы я чуть-чуть не опьянел, мы бы и заночевали, но охота жить по расписанию, с которой я как будто расстался, вдруг ко мне вернулась в этой парижской обстановке; к тому же меня немножко беспокоило, как бы учитель не послал срочного курьера к французскому окружному комиссару и мы не очутились под замком: во французских колониях очень следят за порядком. Поэтому я и не захотел остаться. Перед уходом я сфотографировал девушку, но она отказалась сниматься в затрапезном виде и надела свое лучшее платье; вождь фотографироваться не пожелал. К этому времени его уже приходилось поддерживать двоим приближенным. Он проводил нас немного и, с трудом шевеля языком, уговаривал остаться, пока мы не отошли так далеко, что его уже не было слышно.
До Ганты нужно было идти еще четыре часа. Вскоре за Джиеке лес кончился, и мы двинулись по тропинке, проложенной в слоновой траве к реке Мано или Сент-Джон, которая образует границу между Французской Гвинеей и Либерией и течет сто шестьдесят миль на юго-запад к морю, впадая в него у Гран-Басы. Там суждено было окончиться нашему походу, хотя тогда я этого еще не знал. Мы наконец-то отклонились от маршрута, по которому шли другие английские путешественники: Альфред Шарп в 1919 году вступил во Французскую Гвинею севернее на девяносто миль, а потом вернулся назад и двинулся к Монровии где-то между реками Лоффа и Сент-Пол.
Река Мано здесь шириной около сорока ярдов, с крутыми берегами. Мы переплыли ее в выдолбленных челноках, и на том берегу у носильщиков сразу поднялось настроение. Им не нравилось во «Франции», радость Марка, который прыгнул на берег с обезьянкой, вцепившейся ему в волосы, их заразила.
— Ну, теперь мы опять на своей земле! — кричал он.
Такой прилив патриотизма был для меня неожиданным, ведь их родное племя осталось далеко позади; они вступили на землю племени мано, где, как они поговаривали, до сих пор отмечались случаи ритуального людоедства, жертвами которого были чужеземцы. Ама бегал вдоль цепочки носильщиков, не снимая с головы груза, и уговаривал их прибавить шагу потому, что здесь уже была Либерия.
Путь в Ганту вел по лабиринту извилистых тропок, мимо множества ловушек для леопардов, между стенами переплетенных лиан, а потом по утоптанной широкой дороге, мимо беспорядочно разбросанных хижин, через широкую равнину, на которой не росло ни единого дерева. Мы поднялись на холм, а потом спустились с него; над выбеленной оградой развевался либерийский флаг, а кругом было столько людей, сколько мы не встречали уже много недель, среди них торговцы из племени мандинго и солдаты. Были тут и лавки (первые увиденные нами в Либерии) с товарами, разложенными прямо на земле; но вид у поселка был кочевой, как у ярмарки. Казалось, все это выстроили на скорую руку только вчера, а завтра перенесут в другое место. Дело в том, что поселок лежал на равнине. Мы привыкли к деревням, прилепившимся к холму, с могильными камнями и домом совета старейшин посредине; они выглядели такими же древними, как сама вершина холма или потрескавшаяся от зноя земля. Постройки, лентой вытянувшиеся вдоль дороги, имели здесь какой-то незавершенный вид. Только резиденция окружного комиссара на одном краю поселка и несколько зданий миссии на другом, в миле друг от друга, имели оседлый вид, и верилось, что ближайшие дожди не смоют их до основания.
Когда наш караван свернул с речной тропинки от ловушек для леопардов на дорогу, на нас воззрилась группа желтолицых либерийцев в европейских костюмах — скорее похожих на итальянцев, чем на уроженцев Африки. Только у одного из них кожа была темная; он вежливо приподнял свой пробковый шлем. Позднее, в Тапи-Та, я познакомился с ним поближе, вгляделся в его добрые, грустные, влажные глаза, словно только что потерявшие друга. Звали его Уордсворт. Он тоскливо смотрел, как мы ползем по голой, выжженной дороге к методистской миссии, и словно сам напрашивался в ту странную коллекцию «типов», которую подбираешь на протяжении жизни, — колоритных, забавных людей, прямодушных настолько, что они всегда повернуты к тебе одной и той же стороной, обреченных своей непосредственностью стать пищей для романиста (правда, в качестве одного из эпизодических персонажей), быть без конца осмеянным и населить целый вымышленный мир.
Долина
Никто не сумел так прочно внушить людям представление о ханже-священнике, подавившем в себе всякие человеческие чувства, как Сомерсет Моэм. Когда-то «Открытое письмо» Стивенсона подарило нам отца Дамьена, но «Ливень» навсегда запечатлел для нас образ миссионера мистера Дэвидсона, который говорил о своей работе на островах Тихого океана: «Когда мы туда приехали, у людей совершенно не было чувства греха. Они нарушали все заповеди подряд, не подозревая, что творят зло. И самое трудное в моей работе, как мне кажется, было внушить туземцам чувство греха». Это был тот самый мистер Дэвидсон, который сошелся с проституткой Сэди Томпсон, а потом покончил с собой.
Я помню, что в школе мне трудно было примирить это общепринятое представление о миссионерах с худыми, усталыми людьми, которые, стоя на кафедре, постукивали указкой, в то время, как по экрану скользили тощие тела черных детишек. Они казались мне куда менее библейскими, чем мистер Дэвидсон; их, по-видимому, больше волновало получение нескольких шиллингов на содержание своей уродливой, обитой жестью церквушки, которую, стараясь разжалобить нас, тоже показывали на экране, нежели чувство греха. Чувство греха гнездилось гораздо ближе — по эту сторону алтаря школьной церкви. Тут было сколько угодно и ханжества и сластолюбия. Гости из Африки казались мне невинными младенцами по сравнению не только с моими учителями, но и с теми неграми, которых они просвещали. Они стояли там на кафедре, изможденные и обтрепанные, наивно упрашивая пожертвовать несколько шиллингов на новый покров для алтаря или серебряную дароносицу; мне не верилось, чтобы они причиняли так уж много вреда тайным обществам Аллигаторов и Леопардов или могли растлить тех, кто тайком приносит детей в жертву огромному питону.