Тем временем президент Барклей устроил у своей резиденции настоящее представление: танцоры племен кру из портовых трущоб носились перед правительственным зданием, размахивая ножами. В своих украшенных перьями головных уборах они были похожи на краснокожих индейцев; красочное зрелище привлекло множество зрителей. Позднее, когда рев труб оповестил Монровию, что шествие оппозиции двинулось в путь, возле правительственных учреждений наспех организовали контрдемонстрацию с огромными знаменами, на которых было начертано: «Барклей — герой Либерии» и загадочный лозунг: «Кинга мы не хотим. Мы не хотим автомобиля. Мы не хотим денег за наши голоса. Барклей — вот это человек». Сначала я не сомневался, что процессии неминуемо столкнуться в крошечной Монровии, но я недооценивал ловкость их вожаков. Хотя к этому времени они уже перепились, как и все остальные, у них все же хватило соображения не затевать драки. Танцоры и их приятели хлынули в правительственное здание, где их бесплатно поили к великому возмущению сторонников президента из партии вигов, не получивших от диктатора ничего, кроме благодарности, которую он выразил им с балкона по поводу официального выдвижения его кандидатуры.
Демонстранты оппозиции вломились в это время в палисадник перед домом мистера Кинга — деревянным домом на Фронт-стрит, а не большим, недостроенным каменным дворцом на Броуд-стрит. Уже совсем стемнело, но несколько керосиновых ламп бросало изнутри бледный свет и отражалось в зрачках толпы. Мистер Кинг, хотя и был болен, произнес с балкона несколько слов, но кругом стояло море разливанное и разносился такой крик, что расслышать можно было только обрывки фраз, вроде: «Национальная независимость», «Дружеская рука», «Ведущее место среди народов». Голос был усталый и невыразительный; я подумал, что от всего этого спектакля, наверно, совсем невесело главному исполнителю, который, не питая никаких надежд, обязан сыграть свою роль до конца. Никто лучше мистера Кинга не знал, что президента побеждают отнюдь не голосованием.
Через несколько дней после этого я посетил мистера Кинга на его ферме в окрестностях Монровии. В поношенном синем шкиперском картузе на затылке и с сигарой в зубах он отлично изображал отставного государственного деятеля из простонародья. Видно было, что он совсем болен. Мы выпили с ним немало джина, пока он повторил мне несколько раз повесть о своем падении. Обеспечил он свою старость неплохо: мистер Кинг владел небольшой каучуковой плантацией, которую собирался продать фирме Файрстон, и двумя с половиной домами. Но у него не оставалось никакой надежды на возвращение к власти. Он не скрывал, что если его изберут, он согласен принять план Лиги наций о помощи, передать управление финансами европейским консультантам, назначить окружными комиссарами белых и лишить страну какой бы то ни было независимости; однако он отлично понимал, что его не изберут. Все толки о финансовой помощи со стороны компании Файрстон, все его речи не стоили ничего. Он просто уступал обычаю, но было видно, что больше всего ему хочется поскорее лечь в постель. У него было что вспомнить — больше, чем у любого другого президента Либерии: банкеты в Сьерра-Леоне, королевский салют с эсминца в гавани, прием в Букингемском дворце, рулетку в Монте-Карло… Я его сфотографировал: он стоял у себя на крыльце, обняв за плечи хорошенькую жену, — черный Цинциннат, вернувшийся в свое имение.
Министр
Министр финансов был порождением новой, гораздо более щепетильной Либерии, которая только рождалась на свет. Он тоже побывал в Женеве и в Соединенных Штатах. Пухлый хорошо одетый человек с мягкими грустными глазами за стеклами очков, он обладал чувством собственного достоинства, не свойственным креолу где-нибудь в английской колонии. Тут не было чиновников, которые могли над ним посмеяться, он смеялся над собой сам, мягко, деликатно, смеялся над тем, что он честен, что его интересуют совсем другие вещи, а не политиканство, что он упускает столько возможностей нагреть руки в нечистой игре. Мистер Кинг построил себе дома и купил каучуковую плантацию; все, что сумел приобрести министр финансов, — это быстроходный катерок, на котором он любил кататься по дельте Сент-Пола среди поросших мангровыми деревьями болот.
Жил он холостяком в небольшом кирпичном домике на зеленой Броуд-стрит; и когда он угощал нас чаем, его подавали молодые чиновники из министерства финансов. Министр нарядился для этого случая (он собирался помузицировать) в рубашку с отложным воротничком, повязанную пышным артистическим галстуком. Напоминал он чернокожего мистера Пиквика, чуть-чуть смахивавшего на Шелли. После чая мы перешли в музыкальную комнату — небольшой, заставленный вещами зал с семейными портретами на стенах, гипсовой Венерой Милосской, уродливыми статуэтками из раскрашенной глины, изображавшими тирольских юношей в чувствительных позах, и керосиновыми лампами на высоких безвкусных подставках. Он сыграл нам несколько песен, сочиненных президентом; пианино, как и следовало ожидать в этом климате, было расстроено. Песни были громкие, неудобные для дыхания, слова были тоже написаны президентом, они были полны романтической любви и набожности: «Ave Maria» и «Я послал моей любимой алую-алую розу, а она в ответ прислала мне белую-белую». Потом он сыграл аранжированный президентом романс «Я восстал от снов о тебе». Друг его, президент, с грустью сказал нам министр, вертясь на стульчике возле пианино, когда-то писал много стихов и музыки, а теперь… — министр финансов тяжело вздохнул над участью человека, которого засасывает политика. Он сказал:
— Может быть, вы знаете эту песню.
И пока молодые люди из министерства зажигали керосиновые лампы и поворачивали абажуры так, чтобы свет выгодно падал на тирольских мальчиков, ласкающих собак или слушающих сказку на коленях у матери, он запел: «Что б ни случилось, запомню я тот горный склон, от солнца золотой».
Все это отдавало красивостью самого низкого пошиба, но стремление к красоте было искренним. И чем он виноват, что лучшей пищи для этого чувствительного, нежного сердца нельзя было найти на либерийском побережье? Музыка мистера Эдвина Барклея, гипсовые бюсты, «Дева гор», керосиновые лампы, сентиментальная песенка под названием «Деревья» и патриотические стихи президента, которые министр сейчас декламировал, барабаня на пианино, — «Звезда одинокая навек».
Когда на зеленых холмах Монтсеррадо
Увидели Вольности лик золотой,
Она еще в тени мелькала ночной —
Средь грозного неба, средь грома и града —
Звезда Свободы.
У раннего утра она заняла
Доспех его светлый, огнем позлащенный,
Народ угнетенный и порабощенный
Высоким призваньем своим повела
К высокой судьбе[54].
Песня была нисколько не хуже большинства патриотических сочинений, которые мы слышим у нас, в странах старой культуры. На чужеземца, приехавшего сюда из европейской колонии, Монровия и Либерийский берег должны произвести глубокое впечатление. Он найдет здесь редкую простоту и подлинное воодушевление, чего не встретишь в таких гнилых местах, как Сьерра-Леоне; брошенные без всякой помощи на эту малярийную полоску земли, люди выстояли; если они даже и принесли с собой продажность американского политиканства, они все же пробудили в народе искреннюю любовь к родине и даже слабые зачатки культуры. Ей-богу же, совсем неплохо иметь президента, который пишет стихи, хотя бы и плохие, и музыку, пусть пошловатую. Мне было трудно отнестись терпимо к его творчеству, потому что я пришел сюда из глубины страны, где я видел куда больше естественности, где жила более старая, подлинная культура, где сохранились традиции честности и гостеприимства. Пройдя больше трехсот миль по густым безлюдным зарослям, через деревушки, где горел общинный очаг, носили тяжелые серебряные браслеты на щиколотках, а «дьявол» в страшной маске плясал между хижинами, мне труднее было восхищаться этой приморской цивилизацией. Мне казалось, что люди тут, почти так же, как и я сам, утеряли связь с истоками жизни. Но они в этом не виноваты. Двести лет американского рабства разлучили их с Африкой, дав им взамен политиканство, один колледж и желтую прессу.