Он оперся на локоть и прикрыл глаза рукой.
Я почувствовал, как мурашки забегали у меня по спине; что-то странное было во всем этом. Пальцы его руки, прикрывавшей глаза, чуть-чуть дрожали. Он прервал короткое молчание:
– Такое случается лишь один раз в жизни. Ну ладно! Когда я добрался наконец до мостика, негодяи спускали одну из лодок с баков. Лодку! Когда я взбегал по трапу, кто-то тяжело ударил меня по плечу, едва не задев голову. Это меня не остановило, и первый механик – к тому времени они подняли его с койки – снова замахнулся подножкой с лодки. Почему-то я был так настроен, что ничему не удивлялся. Все это казалось вполне естественным – и ужасным… ужасным. Я увернулся от несчастного маньяка и поднял его над палубой, словно он был малым ребенком, а он зашептал, пока я держал его на руках: «Не надо! Не надо! Я вас принял за одного из этих…» Я отшвырнул его, он полетел на мостик и покатился под ноги тому маленькому парнишке – второму механику. Шкипер, возившийся у лодки, оглянулся и направился ко мне, опустив голову и ворча, словно дикий зверь. Я не шевельнулся и стоял как каменный. Я стоял так же неподвижно, как эта стена.
Он легонько ударил суставом пальца по стене у своего стула.
– Было так, словно все это я уже видел, слышал, пережил раз двадцать. Я их не боялся. Я опустил кулак, а он остановился, бормоча: «А, это вы! Помогите нам. Живее!» Вот все, что он сказал. Живее! Словно можно было успеть! «Вы хотите что-то сделать?» – спросил я. «Да. Убраться отсюда», – огрызнулся он через плечо. Кажется, тогда я не понял, что именно он имел в виду. К тому времени те двое поднялись на ноги и вместе бросились к шлюпке. Они топтались, пыхтели, толкали, проклинали шлюпку, судно, друг друга, проклинали меня. Вполголоса. Я не шевелился, молчал. Я смотрел, как накреняется судно. Оно лежало совершенно неподвижно, словно на блоках, в сухом доке, но держалось оно вот так. – Он поднял руку ладонью вниз и согнул пальцы.
– Вот так, – повторил он. – Я ясно видел перед собой линию горизонта над верхушкой форштевня; я видел воду там, вдали, черную, сверкающую и неподвижную, словно в заводи; таким неподвижным море никогда еще не бывало, и я не мог это вынести. Видали вы когда-нибудь судно, плывущее с опущенным носом? Судно, которое держится на воде лишь благодаря листу старого железа, слишком ржавого, чтобы можно было его подпереть? Видали? О да – подпереть! Я об этом думал, – я думал решительно обо всем; но можете вы подпереть в пять минут переборку… или хотя бы в пятьдесят минут? Где мне было достать людей, которые согласились бы спуститься туда, вниз? А дерево… дерево! Хватило бы у вас мужества ударить молотком, если бы вы видели эту переборку? Не говорите, что вы бы это сделали, – вы ее не видели; никто бы не сделал. Черт возьми! Чтобы сделать такую штуку, вы должны верить, что есть хоть один шанс на тысячу, хотя бы призрачный; а вы бы не могли поверить. Никто бы не поверил. Вы думаете, я трус, потому что стоял там, ничего не делая, но что бы сделали вы? Что? Вы не можете сказать, никто не может. Нужно иметь время, чтобы оглядеться. Что, по-вашему, я должен был делать? Что толку было пугать до смерти всех этих людей, которых я один не мог спасти, – которых ничто не могло спасти? Слушайте! Это так же верно, как то, что я сижу здесь перед вами…
После каждого слова он быстро переводил дыхание и взглядывал на меня, словно в тревоге не переставал наблюдать за эффектом своей речи. Не ко мне он обращался, – он лишь разговаривал в моем присутствии, вел диспут с невидимым лицом, враждебным и неразлучным спутником его существования – совладельцем его души. То было следствие, которое не судьям вести! То был тонкий и важный спор об истинной сущности жизни, и присутствие судьи было излишне. Джим нуждался в союзнике, сообщнике, соучастнике. Я почувствовал, какому риску себя подвергаю: он мог меня обойти, ослепить, обмануть, запугать, быть может, чтобы я принял решительное участие в диспуте, где никакое решение невозможно, если хочешь быть честным по отношению ко всем призракам – как почтенным, имеющим свои права, так и постыдным, предъявляющим свои требования. Я не могу объяснить вам, его не видавшим и лишь слушающим его слова от третьего лица, – не могу объяснить характер своих чувств. Казалось, меня вынуждали понять непостижимое, и я не знаю, с чем сравнить неловкость такого ощущения. Меня заставляли видеть условность всякой правды и искренность всякой лжи.
Он апеллировал сразу к двум лицам – к лицу, всегда обращенному к дневному свету, и к тому лицу, какое у всех нас – подобно другому полушарию луны – обращено к вечной тьме и лишь изредка видит пугливый пепельный свет. Он заставлял меня колебаться. Я признаюсь в этом, каюсь. Случай был незначительный, если хотите: погибший юноша, один из миллиона, – но ведь он был одним из нас; инцидент, лишенный всякого значения, подобно наводнению в муравейнике, и тем не менее тайна его поведения приковала меня, словно он был представителем своей породы, словно темная истина была настолько важной, что могла повлиять на представление человечества о самом себе…
Марлоу приостановился, чтобы разжечь потухающую сигару, и, казалось, позабыл о своем рассказе; потом неожиданно снова заговорил:
– Конечно, моя вина! Действительно, нечем было интересоваться. Это моя слабость. Его слабость иного порядка. Моя же заключается в том, что я не вижу случайного, внешнего, – не делаю различия между мешком тряпичника и тонким бельем первого встречного. Первый встречный! Вот именно! Я видел стольких людей; с иными я близко соприкасался – все равно как с этим парнем, – и всякий раз я видел перед собой лишь человеческое существо. У меня проклятое демократическое зрение; быть может, это лучше полной слепоты, но никакой выгоды от этого нет – могу вас уверить. Люди ждут, чтобы принимали во внимание их тонкое белье. Но я никогда не мог с энтузиазмом относиться к таким вещам. О, это ошибка. Это ошибка! А потом, в тихий вечер, когда компания слишком разленилась, чтобы играть в вист, приходит время и для рассказа…
Марлоу снова приостановился, быть может, ожидая ободряющего замечания, но все молчали, только хозяин, как бы с неохотой выполняя долг, прошептал:
– Вы так утонченны, Марлоу.
– Кто? Я? – тихо сказал Марлоу. – О нет! Но он – Джим – был утонченным; и как бы я ни старался получше рассказать эту историю, я все равно пропускаю множество оттенков – они так тонки, так трудно передать их бесцветными словами. А он осложнял дело еще и тем, что был так прост, бедняга!.. Клянусь Юпитером, он был удивительным парнем. Он говорил мне, что ни с чем не побоялся бы столкнуться, – это так же верно, как и то, что он сидел передо мной. И ведь он в это верил! Говорю вам, это было удивительно наивно… и грандиозно, грандиозно! Я наблюдал за ним исподтишка, словно заподозрил его в намерении меня взбесить.