и сорвемся ночью. Моментом дело. Раз и два! По воде следу нету.
Я все мычал да гмыкал.
И вот раз приходит он ночью. Я на дворе спал. Толкнул меня в плечо:
— Гайда, пошли! — Тряхнул за плечо и на ноги поставил.
Чего ему: здоровый черт, саженный!
И вот пошли мы берегом, низом. Я, значит, и Косой. Меня, мальчишку, он вперед пустил, а сам — за мной. Ночь — ни черта не видать.
Песок холодный, ракуша битая в ногу впивается.
А он еще сзади шипит гадюкой: «Тише!.. Чтоб как по воздуху!»
Чтоб тебя, дьявола, самого на воздух подняло!
Эх, знал бы я, какое дело из этого выйдет, не пошел бы я с Косым ни в жисть!
Ногу тут я об камень ссадил, аж на землю сел. Качаюсь и шепотом вою. А Косой надо мной стоит, пяткой в самое рыло тычет: вставай!
Пятка закорузлая, корявая.
А когда шаланду стали спихивать, у меня опять сердце упало: что же это мы такое делаем?
Штиль на море, будто и вода притаилась и только шепотком на берег плюхает. Месяц поздний торчит из моря, как красный штык. Мне страшно стало; я берусь за шаланду и не дергаю. Не хочу, не поеду я из Фенькиных мережей камбалу трясти!
Косой будто знал, что я думаю, и бубнит малым голосом:
— Фенька прорва, раскоряка анафемская! Она мужа-то своего, Ивана, отравила… Черт бы с ним, с Иваном, туда ему, гаду, и дорога, да он у меня сорок пять сеток в море снял. Покарай меня господь!.. А ну, берись!
Дернули. Чуть вдвинулась шаланда в море. А Косой опять:
— Пудами, рванина недомытая, камбалу на базар возит, а кинула хоть раз тебе, мальчонке голодному, хоть кусок? А ну, разом.
Дернули, аж на полсажеи и сразу шлюпку посунули.
Ждем — и наверх, на обрыв, смотрим: чтоб с Особого отдела патруль не засыпал. Тогда был приказ, чтобы ночью не выходить в море никак. А с патрулем собака; уж это хуже нет!
Посмотрели — никого.
И так это Косой мне Феньку обложил, что я хоть вторые сутки не ел, а шаланду дернул, как большой.
Выкопал Косой из песку весла — это он с вечера приготовил. Сели, гребем, как по воздуху: не стукнем, не плеснем.
Прошли каменья и подались прямо торцом в море.
— Поднавались!
Напер я на весла, а тут снова меня мутить стало. Куда ж это мы едем, на какое дело? «Ну ничего, — думаю, — не найдем мы ночью Фенькиных сеток — и красть не придется». И подналег даже.
А потом думаю: «Махалки [19] все же у ней высокие, побольше сажени. А Косой — черт приметливый — непременно увидит». И опять страх войдет.
И я гребу слабей. А Косой:
— Навалися, пролетария!
«Нет, — думаю, — флажки у ней на махалках черные, не найти ночью и Косому. Никому не найти!» И гребу смелей, все стараюсь в уме Феньку обкладывать.
— Отравила? — говорю.
— Ладно, греби, греби, мильтон какой сыскался!
«Теперь я мильтон выхожу!»
Я стал со зла крепче грести.
А месяц вышел и красным глазом на все это дело смотрит.
С час, должно, так гребли.
И вдруг я чуть весла не бросил — прямо тут надо ' мной кивает черным флагом саженная махалка. Молчит и шатается.
— Хватайся! — кричит Косой.
А мне за нее и взяться страшно. Как живая, как оскаленная.
— Эй, ты! Дуроплюй!
Косой притабанил [20] и выхватил махалку из воды.
И вот, когда он махалку схватил, тут у меня как что внутри как будто стало и закрепло. «Шабаш, — думаю, — теперь шевелись!» И я встал на ноги и уж вертел шаланду веслами, как живой, пока мы по сеткам шли.
А Косой стоит на корме в рост, перебирает мережи и шлепает камбалу на дно. Плюхает здоровые рыбины, а я сам, для чего — не знаю, все считаю:
— Раз, два… три… восемь…
Все шепчу, как в жару весь.
Пуда три, как не больше, с одной ставки сняли. Кончили.
Тут с меня все соскочило. Сел на банку и как гребану к берегу! А Косой:
— Куда тебя, черта! Вон она, вторая ставка! Вон махалка маячит!
У меня уже руки ходуном пошли и всего трясти стало, а он — гляжу — взялся за весло, гребанул, как юлу, шаланду вывернул и нагребается к сеткам.
— Садись, — кричит, — на весло!
— Чтоб нас к черту пе снесло! — Это я для храбрости сказал.
Косой заругался.
— Греби, холера! — орет на меня.
Я тянусь, аж душа вон.
На второй ставке Косой опять сети перебирает. Смело взялся, как за свои. А я подгребаю. Тут я заметил, что пошел ветер. И вдруг мне показалось, что сейчас светать начнет, сейчас Фенькины хлопцы придут на желтой шаланде, на ихней, на здоровой, на три пары весел, и нас на месте нахлопнут.
Я тычу шаланду кормой уж как попало, лишь бы скорей. Добрались до второй махалки: черным шестом она из темноты на нас выходит.
Как живая, смотрит, замахивается. Флажком по ветру треплется, змеится. Я и глядеть на нее боялся. Будто стережет!
А Косой ругается, что рыба мелкая пошла.
Я ему ласково говорю:
— Бросьте, Василий Семенович, не стоит… Если, говорите, мелочь пошла, так господь с ней.
А он мне и брякнул:
— И трети ты своей не получишь, коли дело мне гадишь!
Бросил сетки — и за весла.
У нас дома голод, позагоняли на толчок что было. «Хоть бы дома накормить бы всех один только раз, коли уж на такое дело пошел!» Гребу и скорей от этой махалки, от проклятой. Черт с ней, с рыбой, с третью моей, — только бы, думаю, теперь на берег и домой. Буду, думаю, людям переметы [21] живлять и день и ночь за хлеба кусок, только бы это добром кончилось! Гребу и зарекаюсь, чтоб за такие дела не браться.
Косой вдруг говорит:
— Ты что? Богу молишься?
Я и не знал, что это я громко… Думал, про себя зарекаюсь.
— Не будешь? А не навязывайся!
А я разве навязывался? Сам же он неделю целую мне в уши тарахтел: «Мамка твоя голодная, ты голодный, вот так, — говорит, — пролетарий и пролетает. В трубу, значит…. Тряхнем Феньку что надо! И черт святой знать не будет, где концы».
А теперь — «не навязывайся»! И так обидно мне стало! «Скорей бы только, — думал, — на берег, и я — ходу, и чтоб не видеть никогда его».