Страшно жалкой казалась надстройка, удивительный домик, выросший из ревущего моря.
— Труба, — долетел до меня голос капитана. Я тогда только заметил, что за рулевой рубкой больше не было судовой трубы. Фетюкович спустился вниз по трапу. Я пошел к борту, туда, где полагалось стоять вахтенному. Стало тише. Мелкие волны бились о тральщик, и ещё далеко был идущий на нас гигантский вал. В тишине бесконечным потоком мчались снежинки, били в лицо, кружились, проносились дальше, таяли на палубе. Но мне было тепло. Мне было даже жарко. У меня горело лицо, и вода, струйкой лившаяся по спине, мне совсем не казалась холодной. Рухнул и этот вал и опять окатил нас всех и прошел дальше, как гигант, не заметивший, что затоптал пигмея. Капитан ушел вниз, и мы остались с Овчаренко вдвоем.
Берега за снегом совсем не было видно. Только миллионы снежинок мчались там, где, я знал, тянется каменная гряда. И за кормой и перед носом судна был тот же белый снег без конца, точно белая матовая стена. А направо из этого белого хаоса выделялись ясно и отчетливо два черных камня, два острова, две скалы. Старовер поднимал над снегом свои широкие плечи, как будто гордясь своей несокрушимостью. Горбатая черная остроносая Ведьма задыхалась от смеха, прикрывшись белым снежным плащом. Минута шла за минутой. Я был уже весь мокр и не боялся волны. В нескольких шагах от меня Овчаренко мерно шагал по полубаку и брался за поручни каждый раз, когда находила волна. Я вспоминал рейс, катастрофу, шторм, моих товарищей.
«Положение у нас совсем паршивое, — думал я, — и, наверное, у Донейко, и у Свистунова, и у кока, и даже у капитана сердце замирает каждый раз, как находит большой вал и тральщик вздрагивает на банке. А так, по виду, совсем ничего не скажешь. Будто они не боятся. Вот мне, например, очень страшно, я очень боюсь. Что меня удерживает от того, чтобы закричать, закрыть глаза, вообще сделать то, что я естественно должен был бы сделать. Стыд? Стыд перед товарищами, которые подумают, что я трус? Но ведь, конечно, все они понимают, что я боюсь, и сами они боятся, и ничего в этом, в сущности, стыдного нет. Что ж, — нам радоваться тому, что помрем, что ли? Что касается капитана и Овчаренко, — понятно. Он помполит, он обязан держать политико-моральное состояние на высоком уровне. Значит, он, естественно, делает вид, что ему не страшно, что опасности нет, что вообще волноваться нечего. Ну, а остальные? Рядовые матросы, засольщик, повар?» Я очень долго думал об этом. Мысли мои то двигались медленно и трудно, то вдруг начинали мчаться, обгоняя друг друга, так что я терял нить.
«Это, — думал я, — особая совершенно выучка. Вот, скажем, Донейко или Свистунов. С каждым из них бывало, что помполит или капитан посвящал его одного в какое-нибудь мероприятие и говорил: надо, мол, провести на твою ответственность. И вот в этот момент каждый из них уже чувствовал себя как бы вторым помполитом. Он в этом определенном вопросе как бы отвечал за мысли команды. И это впитывается в кровь. Полтора Семена, например, наверное, никогда не получал каких-нибудь специальных заданий от Студенцова или Овчаренко, но всё равно у него уже воспринято от товарищей чувство ответственности за состояние команды. В условиях катастрофы, в условиях опасности, естественно, оно обостряется. Как бы там кто ни боялся, он всё равно больше всего боится других напугать. Он будет скрывать от других свои мысли и делать вид, что всё совершенно благополучно, как будто он помполит. Десять помполитов, десять воспитателей и ни одного воспитываемого».
Мне показалась страшно смешной эта мысль. Кутаясь в плащ, я смеялся, щурясь от снега, а потом перестал смеяться и подумал, что, в сущности, здесь нет ничего смешного, а только хорошее, потому что благодаря этому сохраняется такое спокойствие и такой порядок, и каждому легче, потому что он не распускается, не поддается панике, отвлекается от тяжелых мыслей. Я представил себе моих товарищей, сидящих в каюте внизу, под моими ногами, и мне стало очень весело и хорошо, и захотелось сказать им, как я их уважаю и ценю и как прошу их быть мне на всю жизнь друзьями.
Ох, как мне было жарко! Я даже расстегнул воротник плаща. Мне просто казалось странным, какой горячий снег и какая в Баренцевом море горячая вода.
Я вспомнил, как я лежал на койке, а они внизу разговаривали обо мне. Я знал их достаточно, всегда говорящих в шутку, всегда избегающих всяческих излияний. Я знал их достаточно для того, чтобы понять, как много значило то немногое, что они сказали обо мне. Если б сейчас всё было спокойно и мы бы опять плавали и ловили рыбу, я бы очень старался им сделать что только можно приятное. Я бы не дразнил Балбуцкого, потому что он очень хороший парень, и все они очень хорошие парни, и вообще всё замечательно.
Мне стало еще жарче оттого, что я покраснел, вспомнив слова, сказанные когда-то мною об Овчаренко, которого било море. У меня стало очень тоскливо на душе. Чувство моей вины воскресло с удивительной силой. Я обернулся. Овчаренко стоял у борта, и я видел только его спину в плаще и капюшон, накинутый на голову.
Что, если когда-нибудь кто-нибудь расскажет ему об этом! Сейчас мне казалось, что я совершил по отношению к нему ужасную подлость. Если он узнает об этом, он просто перестанет со мною здороваться.
«Надо сказать самому, — решил я. — Надо сказать самому, пока не поздно». Боясь быть застигнутым волной, я пошел к нему вдоль борта, не выпуская поручней из рук.
— Платон Никифорович! — крикнул я ему. Он обернулся. — Платон Никифорович! — кричал я. — Я слышал сегодня ваш разговор обо мне. Я не спал. Я только притворялся спящим.
Он молча смотрел, он не знал, что мне ответить.
— Вы знаете, — заорал я снова, — я хочу вам сказать. Я тут когда-то смеялся и трепал языком насчет того, что вас бьет море и всё такое. Мне ужасно неприятно сейчас. Я просто дурак. Вы на меня не сердитесь?
Волна нахлынула на нас, и мы оба съежились, и она нас тащила за собой, а мы держались изо всех сил, и она ушла, а мы остались.
Ветер свистел, и крутился снег, и за белою пеленой высились плечи Старовера, и издевалась и хохотала Ведьма, кутаясь в снежный плащ.
— Ерунда! — заорал Овчаренко. — Ерунда, Слюсарев! Мало ли что бывает. Вы держитесь, мы ещё с вами поплаваем. — Он засмеялся, и я засмеялся тоже и пошел обратно к себе к другому борту, и у меня было замечательное настроение, и мне было даже приятно, что меня окатывает волна и что мне трудно держаться, потому что я себя чувствовал очень уверенным и сильным и совершенно ничего не боялся.
Странное было у меня состояние. Только что мне было хорошо, а сейчас хорошее настроение прошло, и мне стало очень тоскливо, и мой разговор с Овчаренко представился мне совсем в другом свете.