Вальтер Скотт
Уэверли, или шестьдесят лет назад
Заглавие этого произведения было выбрано не без серьезного и основательного обдумывания, которого важные дела требуют от осмотрительного человека. Даже его первое или общее название явилось плодом необычных изысканий и отбора, хотя, если бы я брал пример со своих предшественников, мне стоило только взять самое звучное и приятное на слух наименование из английской истории или географии и сделать его как заглавием моего произведения, так и именем его героя. Но увы! Чего могли бы ожидать мои читатели от рыцарственных прозвищ Гоуарда, Мордонта, Мортимера или Стэнли или от более нежных и чувствительных звуков Белмура, Белвила, Белфилда и Белгрейва, как не страниц, полных пустой болтовни, вроде книг, выходивших под такими заглавиями за последние полвека? Скромно признаюсь: я слишком недоверчив к собственным заслугам, чтобы без необходимости противопоставлять их ранее сложившимся представлениям. Поэтому я, как рыцарь с белым щитом, впервые выступающий в поход, выбрал для своего героя имя Уэверли, еще не тронутое и не вызывающее своим звучанием никаких мыслей о добре или зле, кроме тех, которые читателю угодно будет связать с ним впоследствии. Но второе, дополнительное название моего сочинения представило несравненно более трудный выбор, поскольку подзаголовок, несмотря на свою краткость, может считаться своего рода обязательством для автора изображать место действия, обрисовывать героев и располагать события таким, а не иным образом. Если бы, например, я объявил на фронтисписе: «Уэверли, повесть былых времен», — всякий читатель романов, конечно, ожидал бы замка, по размерам не уступающего Удольфскому[1]. Восточное крыло его с давних пор оставалось бы необитаемым, а ключи от него были бы либо потеряны, либо поручены заботам пожилого дворецкого или кастелянши, чьим неверным шагам суждено было бы к середине второго тома привести героя или героиню в это разрушенное обиталище. Не кричала ли бы сова и не трещал бы сверчок с самого титульного листа? Разве мог бы я, соблюдая хотя бы в слабой степени приличия, ввести в мою повесть сцену более оживленную, чем паясничанье грубоватого но верного слуги или бесконечные речи горничной героини, когда она пересказывает своей госпоже все кровавые и страшные истории, которых она наслушалась в людской? Опять же, если бы заголовок гласил «Уэверли, перевод с немецкого», неужели нашлась бы такая тупая голова, которая не представила бы себе распутного аббата, деспотического герцога, тайного и загадочного сообщества розенкрейцеров и иллюминатов[2] с их реквизитом черных капюшонов, пещер, кинжалов, электрических машин, люков и потайных фонарей? А если бы я предпочел назвать свое произведение «Чувствительной повестью», не было бы это верным признаком, что в ней появится героиня с изобилием каштановых волос и с арфой — усладой часов ее одиночества, которую ей всегда как-то удается благополучно переправить из замка в хижину, хотя нашей героине приходится порой выскакивать из окна, расположенного на высоте двух маршей лестницы, и не раз плутать по дорогам, пешком и в полном одиночестве, руководствуясь в своих странствиях лишь указаниями какой-нибудь краснощекой деревенской девки, чей говор она едва может понять? Или, скажем, если бы мой «Уэверли» был озаглавлен «Современная повесть», не потребовал ли бы ты от меня, любезный читатель, блестящей картины светских нравов, нескольких едва завуалированных анекдотов из жизни частных лиц, — притом чем сочнее выписанных, тем лучше, — героини с Гровнор-сквер[3], героя из клубов, посвятивших себя кучерскому искусству[4], и толпы второстепенных персонажей, набранных среди модниц восточного конца улицы королевы Анны и отважных героев из полицейского участка на Боу-стрит? Я мог бы умножить доказательства важности титульного листа и показать в то же время, как глубоко осведомлен я во всех ингредиентах, необходимых для приготовления романов как героических, так и бытовых, самого различного свойства, но довольно: я не позволю себе дольше искушать терпение моего читателя, без сомнения уже горящего желанием узнать, на чем остановился выбор автора, столь глубоко познавшего различные отрасли своего искусства.
Итак, относя начало моего повествования на шестьдесят дет назад, если считать от настоящего первого ноября 1805 года, я этим самым как бы объявляю моим читателям, что в последующих страницах они не найдут ни рыцарского романа, ни хроники современных нравов; что железо не будет покрывать плеч моего героя, как во время оно, ни красоваться в виде подковок на его каблуках, как это принято нынче на Бонд-стрит[5], что мои девицы не будут облачены «в пурпур и долгие одежды», как леди Алиса из древней баллады, или доведены до первобытной обнаженности современных посетительниц раутов. Из этого выбора эпохи проницательный критик сможет далее заключить, что предметом моего рассказа будут скорее люди, чем нравы. Бытописание становится интересным либо когда оно относится к эпохе, заслуживающей уважения в силу своей древности, либо когда является живым отражением событий, повседневно развертывающихся перед нашими глазами и занимательных своей новизной. Таким образом, кольчуга наших предков и шуба с тройным воротником современных щеголей могут в одинаковой степени, хотя и по различным причинам, служить подходящим костюмом для вымышленного персонажа; но кто, желая произвести впечатление одеянием своего героя, добровольно нарядит его в придворное платье времен Георга II[6] — без воротничков, с широкими рукавами и низкими прорезями для карманов? То же с одинаковой справедливостью можно сказать и о готическом зале, который своими разноцветными и потемневшими стеклами, высокой и мрачной крышей, наконец, тяжелым дубовым столом, украшенным розмарином и уставленным кабаньими головами, фазанами и павлинами, журавлями и лебедями, производит прекрасное впечатление в литературных описаниях. Немалого эффекта можно добиться и от оживленной картины современного празднества из тех, что ежедневно упоминаются в газетах под рубрикой «Зеркало моды», если мы противопоставим их, вместе или в отдельности, чопорному великолепию какого-нибудь приема шестьдесят лет тому назад; и, таким образом, легко будет увидеть, насколько художник, изображающий древность или модные нравы, выигрывает по сравнению с тем, кто рисует быт последнего поколения.
Читатель должен понять, что, учитывая невыгоды, присущие этой части моей темы, я, как это вполне понятно, стремился их избежать, сосредоточивая интерес на характерах и страстях действующих лиц — тех страстях, которые свойственны людям на всех ступенях общества и одинаково волнуют человеческое сердце, бьется ли оно под стальными латами пятнадцатого века, под парчовым кафтаном восемнадцатого или под голубым фраком и белым канифасовым жилетом наших дней[7]. Нет сомнения, что нравы и законы придают ту или иную окраску этим страстям, но гербовые знаки, употребляя язык геральдики[8], остаются одними и теми же, хотя финифть или металл поля и самих знаков могут не только измениться, но и стать совершенно другими. Гнев наших предков был, например, червленым, он проявлялся в открытом кровавом насилии над предметом своей ярости. Наши злобные чувства, ищущие своего удовлетворения более окольными путями и подводящие подкопы под препятствия, которых они не могут открыто опрокинуть, скорее окрашены в черный цвет. Однако скрытая в глубине пружина остается неизменной как в том, так и в другом случае, и гордый пэр, имеющий возможность погубить своего соседа, не нарушая законности, лишь путем долгих тяжб, — прямой потомок барона, который сначала поджигал со всех углов замок своего соперника, а затем оглушал его ударом по голове в тот момент, когда несчастный пытался выскочить из огня. Из великой книги Природы, неизменной после тысячи изданий, печаталась ли она древним готическим шрифтом или издавалась на веленевой или атласной бумаге, я попытался прочесть публике всего лишь одну главу.