И я был снова спасен. Один из руководителей либеральной партии убедил меня воспрянуть, и я был избран в Ассамблею.
Мой сын Эммануэль, став адвокатом, уехал в Лондон в 1835 году и видел, как герцог Веллингтон рассматривает собственное изображение в музее восковых фигур мадам Тюссо на Бейкер-стрит. Восковой герцог был помещен рядом с восковым императором. Рядом были карета Наполеона, его волосы, его зубная щетка и — страшно подумать — походная кровать, на которой он умер. Мой сын видел, как герцог рассматривает себя и императора, и хотя его так и подмывало сказать многое, ему удалось промолчать.
* * *
Луи-Филипп велел вернуть во Францию тело императора и похоронить его в Доме инвалидов. Это произошло сразу же после нашей маленькой революции.
Эммануэль, тогда депутат и государственный советник в Ассамблее вместе со мной, вернулся на Святую Елену, потому что в мои семьдесят четыре года я был слишком слаб для такой поездки. С ним были гофмейстер Бертран и генерал Гурго. Прошло двадцать четыре года с тех пор, как мой сын пятнадцатилетним мальчиком приехал туда, лазал по тамошним черным скалам и переписывал слова императора.
Он рассказал мне, что могила императора под плакучей ивой в Долине гераней на Святой Елене отмечена черной плитой, на которой не написано ничего, кроме «Cy git…» («Здесь лежит…»). Хадсон Лоу хотел написать на ней «Бонапарт», а мои соотечественники хотели написать «Наполеон». Война не закончилась даже тогда. Эта черная плита, как и бриллиант, были камнем Наполеона.
Эммануэль был шокирован, увидев, как заброшен и разграблен Лонгвуд. Он вместо меня был в траурном кортеже, когда были открыты четыре гроба и императора привезли домой, и люди становились на колени по берегам Сены. Он присутствовал на церемонии в Шербуре. Я не мог видеть ни процессии, прошедшей через Париж к Дому инвалидов, ни того, как мой непостоянный народ не пожалел никаких почестей для останков Наполеона. Я был заперт в своем сером мире, но слышал, как стучат по песку лошадиные подковы, как трепещут флаги побед, как бряцает церемониальное оружие. Я чувствовал резкий холод декабрьского дня — температура упала гораздо ниже нуля, — и Эммануэль принес мне немного бурбона, купленного у какого-то уличного торговца. У трибун перед Домом инвалидов меня приветствовали Гурго и Бертран, и Виктор Гюго снял передо мной шляпу, проходя мимо. Я видел только тень этого крупного человека. Я слышал топот множества человеческих ног и ощущал прикосновения мехов, в которые кутались дамы, скользившие мимо меня, точно походя меня касались какие-то лесные существа. Я слышал пушку, ощущал запах ладана, исходящий от урн, и почувствовал, как солнце пробилось сквозь облака, когда приблизился катафалк. Все закричали разом, и я услышал «Vive 1’empereuer!»,[136] когда последним проследовал белый жеребец. Его седло было пустым.
Эммануэль описал мне все это большое грустное цирковое представление, пустую любовь, которую я, с моим «Мемориалом», помог пробудить. Он рассказал о статуе императора в коронационной одежде на верху Триумфальной арки, и о том, что везде были гипсовые орлы, пирамиды и разбросанные как попало богини победы. Шестнадцать лошадей шли в золотых попонах, и гипсовые нимфы, стоящие на коленях, вздымали державы. Восемь богинь с завешенными лицами держали гроб, покрытый пурпурным бархатом и флагами тех, кого он победил и кем потом был побежден. Огромная двигающаяся башня — величиной с цирковой шатер, сказал бы император со смехом. Мне стало горько, и я, скрепя сердце, стоял, склонившись под холодным солнцем. Я сам был частью морской пены, скользящей по берегу и раздувающей себя в ничто.
В моей жизни было и не однажды повторялось всякое: статуи снимались, улицы переименовывались, стены домов покрывались щербинами, а в домах пахло дымом, титулы давали и отнимали, а Франция распространилась по всей Европе. Я чувствовал себя огромной книгой, страницы которой стали хрупкими, и выпадают, и перелистаны они все до последней.
Я знал, что маршал Бертран передал оружие императора — шпаги, бывшие на нем при Аустерлице и Шан де Май в 1815 году, кинжал, саблю и шкатулку с пистолетами, — передал гражданину королю. Их поместили в один шкаф с драгоценностями короны, и таким образом совокупно с другим оружием, императорские шпаги снова воссоединились с «Регентом».
* * *
Все это живет во мне вместе со множеством других сожалений. В те дни, когда я был докладчиком прошений, толпа придворных и моя собственная робость не позволяли мне подойти к императору. Взаимопонимание, которое так быстро установилось в Бриарах, могло бы появиться раньше, если бы в Тюильри мне не мешал благоговейный восторг. Я мог бы провести с ним больше времени.
Этот проклятый остров изменил нас и, став тюрьмой для него, странным образом освободил меня. Он дал мне смелость и возможность говорить с ним наедине. Он дал мне время, и в этом смысле он (император) стал моим узником.
Теперь, когда я мысленно возвращаюсь на это остров, там, когда мы выходим из дома, всегда царят сумерки, и небо подобно куполу в лавандовую и красную полоску, и вечерняя сырость оседает каплями на склоненные растения, и все стражники сонны и ждут, когда их сменят. Мы гуляем по руинам острова, спокойные в наших уснувших надеждах. Эти вечера и время, проведенное в летнем домике, — вот все, чем я живу. Я чувствую себя избранным из всей вселенной, и берег острова стал границей моего существования. Я пленен, поглощен навеки. Я проживал жизнь императора и жизни, взятые для этой хроники. Именно это было реальностью, а то, что я терял зрение, и ссоры из-за пустяков, и беготня крыс — все это совершенно ничего не значило. Был только император, мой сын, его больное сердце и неровное, но чарующее сверкание далекого бриллианта.
Еще я сожалею о том, что не вернулся на Святую Елену, когда император посылал за мной. Признаюсь, если бы я вернулся, то не для того, чтобы проститься, ибо я остался бы там навсегда. С тех пор не было и дня, чтобы я не слышал его голоса, его последнего приказа.
— Et surtout, revenez promptement![137]
На этом я завершаю историю «Регента», современную мне. Возможно, этот бриллиант поглотил весь отпущенный мне свет. Или же он озарил все, что случилось, был светильником в том алчном мраке, который есть время? Таким образом все видят его из сумрака своих собственных искаженных восприятий. Чем был «Регент» для меня? Дорогой внутрь? Куском угля, спрессованного стихийными силами? Блестящей игрушкой? Разве мы не всегда остаемся детьми, которые тянутся к блестящей игрушке?