Куда они выходили с Тиньей? Она не сказала, но явно заметен был перелом, вернулась какой-то печальной и спокойной, будто что-то решилось у нее, про диавола уже не вспоминала.
И в ту ночь она зажгла все светильники и, уложив Дениса нагим на постель, словно бы поражалась ему — ни волоска на ногах и на груди! Мускулы словно литые, волосы кудрявятся сами собой…
— Что я тебе, в музее? — пытался шутить Денис, но она не знала, что такое музей, и только смеялась с какою-то грустью.
Так прошла у них эта странная ночь.
А на следующий день (как раз второй день Звезды) Денис въехал во двор в сопровождении Костаки и конвоя, и опять странное предчувствие его поразило.
Он обменялся кивком головы со стратиархом Русиным, который только что вышел из бани в новенькой офицерской кирасе, чтобы присоединиться к зевающим на озаренное небо.
— А что Фоти? — почему-то спросил Денис.
— Она дома, она спит.
А вот и чернокожая наперсница, всегда угодливая, любящая покланяться, на сей раз как мышь проскользнула мимо Дениса, словно не желая ему попадаться.
И вновь чувство недоброго сотрясло вдруг Дениса. Он отдал Колумбуса подбежавшим конюшим и быстрым шагом пошел наверх.
В их спальном покое охватила его тишина. Именно охватила, словно тяжкими утюгами заложила ему уши. Смотрел напряженно в темноту, в направлении ложа, понимая, что Фоти здесь, что Фоти лежит, и одновременно, что Фоти уже нет.
Локти затряслись у Дениса. «Нет, нет, — повторял он себе. — Все образуется, откуда быть плохому. Она спит, она спит».
Он наклонился, дотронулся и понял, что она умерла.
Но это же невозможно, она уже их зимние вещи сняла с веревки, где их просушивали, ведь завтра утрой они ехали в Филарицу! Сам уж не понимая, что делает, опустился на колени и положил голову на ее холодное тело.
Затем время остановилось, словно черное стекло. Он услышал над собою душераздирающие голоса.
— Боже правый. Боже!
— Доченька, как же ты так?
— И смотрите, ни капли крови нигде…
— Это яд, яд, не иначе!
— О горе мне! — театрально вскрикивал остроусый Ласкарь. — Зачем же я жил с тобою в этом доме? Ведь я поклялся тебя охранять, девочка! Как же я тебя прозевал?
И бьет себя в цыплячью грудь бывший акрит. Слышен приказ стратиарха Устина Русина — всех рабов и служанок взять под стражу до выяснения обстоятельств. Лица Костаки и Сергея, брата Фоти, участливо склоняются к Денису, но тот только качает головой, и его оставляют в покое.
— Смотрите, смотрите! — кто-то из-под ложа вытаскивает бронзовую чашку. — Она пахнет лютиком, одуванчиком, это же яд!
Подносят к Денису. Действительно, чашка пахнет снадобьями того самого Фармацевта. Но Денис вновь безнадежно машет рукой и обращается к своей бездыханной Фоти.
Как жестока все-таки жизнь и за что же она его, Дениса, которого девчонки в экспедиции за излишнюю кротость величали божьей коровкой, за что же она его? Или это тоже разновидность креста, который должен нести человек?
Внезапный приступ гнева его буквально взорвал. Он вспомнил, как Сула демонстрировала свой стальной стилет, заявляя — не знаю, кому из нас он может достаться, ей, мне, тебе — за себя не ручаюсь… А почему он, Денис, обязан вечно за себя ручаться? А эта черномазая крыса чего бежала, спеша притаиться?
Он вскочил, обуреваемый жаждой действий, и увидел слабый свет, метавшийся в керамическом чайничке. Огромные пилястры уходили вверх, линии ломались на грани темноты и тени пересекались, пространство плясало над ничтожной искоркой огня.
И он до боли понял, что ничего уж не вернешь, ибо поправимо все, кроме смерти. И пал опять на колени, и готов был биться головою до обморока, и уже не представлял себе, сколько времени прошло. Лишь запомнилось ему, как возник из небытия призрачный голос:
— Ну что ты, не убивайся так, любимый. Все равно уж не поможешь ничем.
Близилось утро, небо еле светлело, кричали в небе — нет, не петухи, кричали жуткие драконы, чудовища.
— Ты будешь жить много лет, — утешал милый голос из странного далека, — ты будешь еще очень и очень счастлив. А я прилечу к тебе, как-нибудь, словно голубка, постучу клювом в твое окно… И ты тогда знай — это я.
И одним вздохом, будто закончила письмо:
— Твоя Свет-ка.
10
В тот безоблачный день, когда официальные глашатаи объявили о кончине молодого императора Алексея II Комнина, супруга всемогущего принца Андроника и сама по рождению кесарисса Феодора прибыла в столицу. Шествий, как подобает, или хотя бы встречи с хоругвями не было — был объявлен всенародный же траур! Столичная публика с нетерпением ожидала дворцовых новостей, всех досужих мальчишек осаждали, сулили гонорары за каждый слушок.
— Она заняла Ормизду, — докладывали мальчишки. — Это дворец покойной Марухи, не помните? Министры явились к ней с докладом, как будто она уже царица.
Феодора действительно давно облюбовала себе Ормизду, дворец светлый, прозрачный, воздушный, построенный когда-то пленными мавританцами на перекрестке морей, где синие волны Босфора сливались с фиолетовыми струями Мраморного моря.
А то, что придворные болтуны уверяли, будто Феодора не трогается вслед за мужем из Энейона, потому что выжидает, чья возьмет, это, конечно, миф. Она просто ждала, когда очистят от Марухиной скверны и отремонтируют ей этот прелестнейший уголок. Так же лживы и россказни, будто она вызвала на доклад всех министров. К ней явился только старый приспешник, пузатый и угодливый Агиохристофорит.
— Ну что, друг? — насмешничала она (пока ведь еще и не царица, может позубоскалить с фаворитом мужа). — Как тебе это итальянское изобретение — чулки?
Любой историк культуры скажет вам, что чулки в Европе появились в эпоху крестовых походов.
А кесарисса Феодора из-под злато-багряного халата демонстрировала министру то одну округлую ножку, то другую.
— Ну, так как тебе чулки?
Агиохристофорит, как уверяют, и продержался на плаву при всех правительствах вовсе не потому, что умел красно говорить, а как раз потому, что умел промолчать, где надо. А как хотелось ему, бедному, ответить ей выразительно, что показ чулок гораздо профессиональнее осуществляют три столичные прелестницы — черная Мела, белая Левка и рыжая Халка!
— А где она? — внезапно спросила Феодора.
— Кто — она, всевысочайшая?
— Ну, не притворяйся, что не понимаешь. Она! Мысли Агиохристофорита бешено завертелись, отгоняя отупение от жары. О ком же она говорит? Любит, подобно всем высокородным, выражаться загадками. Агиохристофорит даже вспотел.
«Ого! — внезапно понял министр. — Она же страдает от ревности!» И начал весьма издалека: