— Наддай! — бешеным голосом кричал человек, которого ангел называл Иосией.
Они бежали, а за ними с улюлюканьем и свистом валила толпа разъярённых преследователей.
...Кто хочет убежать — убежит. Эти хотели — и убежали. Всего через какой-то час стихли голоса у них за спиной, а ещё минут через тридцать лицедеи приходили в себя на небольшой полянке.
Журчал у ног ручей, словно говоря о тщете человеческих усилий. Садилось за вязами большое красное солнце. Жернокрут горемычно стонал в фургоне — пробовал сложить сломанные копья.
Пилат отсапывался, надувая толстые щёки:
— Отряхнём прах этого города... ух-х... с ног наших... Хамы... Это они так... белорусского дворянина... Пусть я не буду Богдан Роскаш... пусть я... не от Всеслава происхожу, а от свиньи, от гиены, от обезьяны... если я им этого не попомню.
Акила-Христос сидел над ручьём, щупал синяк под глазом, поливал его водой:
— Вот же... Дерутся как... Пусть оно...
И ему вторил, также щупая синяки, Жернокрут:
— Остерегайтесь же людей, ибо они будут отдавать вас в судилища и в синагогах своих будут бить вас.
Отцепленные крылья отдыхали рядом с Братчиком.
— Не так вы это, — внезапно с грустной усмешкой сказал он.
— А как? — гневно спросил лысый Жернокрут. — Это я лицедей. Я знаю, как нужно играть. А вы тут все сброд. Учите тут меня, а провал — из-за вас. Из-за вас мне всё поломали. А оно всё денег стоит.
— Что им в твоих мистериях? Они люди тёмные. Это тебе не привычные школяры. У нас, бывало...
Жернокрут вдруг встал:
— Слушай, Юрась Братчик... Знаем мы, что ты за школяр. Говори, что это там кричали про огненного змея? На ком это ты приземлился?
— Кричали потому, что бедные, тёмные люди, — невозмутимо ответил Братчик. — Я школяр из Мира.
Мирон Жернокрут взорвался:
— А били... Били нас из-за кого?
— Били нас за то, что мы плохо играли. А ещё потому, что они никогда не видели такого. Что им в твоих мистериях? Тут нужно, как в сказке про осину и распятие. Гвозди не полезли в руки, а осиновые колышки полезли (они, мужики, знают, что осиновый гвоздь и в бревно полезет). И тогда Распятый задрожал и проклял осину: «Чтоб же ты всю жизнь так дрожала, как я сейчас дрожу». Это они знают. Такому они поверят.
— А что, — оживился Роскаш. — Правда.
— «Правда! Правда!» — передразнил Жернокрут. — Мне лучше знать. Я — хозяин.
— А как же это ты, хозяин, один оказался на дороге с фургоном целого позорища, в котором человек пятнадцать было? Нашёл где?
Жернокрут шлёпнул губами, словно ларь закрыл.
— Вот что, — сказал «ангел», — плутовать так плутовать. Что нам в этих бедных городишках? Идём сразу в большой город, в Гродно. И без всяких там глашатаев. Переоденемся за воротами — и в город. И товар лицом.
— В Гродно людей больше, — рассудил, щупая синяки, Акила.
— Ну и что?
— Ты Христа в Гродно сам играй, — сказал Акила Юрасю. — Я на бегу тяжёл. Для меня эта работа слишком вредная.
Я сказал ему, что нечего запасать, солить, сушить брань там, где её и так хватит. Зачем это делать, если и так весь мир держится только на ней и ругаются все, от Папы и до того, кто ходит с черпаком. И чем больше бранятся, тем более брань — горох о стенку... И вообще, при чём тут рыжий кот?
Фарс об анафеме рыжему коту.
Горшком назови, да в печку не ставь.
Белорусская поговорка.
В тот год Рим анафемствовал Лютера и всех, кто с ним, вспоминал проклятием Ария, Пьера Вальдо, чернокнижника Агриппу, Гуса, Иеронима Пражского и прочих еретиков. В тот год Москва вспоминала анафемой Святополка Окаянного и новгородских «жидовствующих», отрицавших монастыри и церковное землевладение и утверждавших, что Христос и без епископа есть Христос, а епископ без Христа — тьфу, и зачем он тогда вообще?
В тот год Гродно анафемствовал мышей.
Никто не оставил город: ни беременные, ни легковесная молодёжь. Даже если сыскались богобоязненные, то было их так мало, что исход их практически не сократил мышиного поголовья.
...Над Гродно били колокола. Глухо бухал доминиканский костёл, угрожал бернардинский, надрывались колокола Каложи и монастыря Бориса и Глеба, тревожно гудели Святая Анна и ворота Софии, стонали колокола францисканцев.
И грозно ревели — словно одна другую проглотить желали — бородатые православные и бритые католические пасти дьяконовы.
— И в срок надлежащий не ушли... Закон Божий нарушив...
— I nuns, anima anseps...[50]
— И за это пусть будет им Иудино удушение, Лазарево гниение!
— De ventre inferi...[51]
— Гиезиево прокажение...
— Анафема!
— ...волхва мгновенная смерть...
— А-на-а-фе-ма-а!
— Анафема, маранафа!
— Анафема!..
— А-на-а-фе-ма-а-а!!!
Гул колоколов был страшным. Рычание бездонных, как пещера, глоток — ещё страшнее.
А между тем мало кто обращал внимание на анафемствование.
Накануне, после большой драки на Старом рынке, люди разошлись, но город будто застыл в ожидании. Что-то бурлило под внешним покоем, мещане-ремесленники шептались и глядели на стражу с притворным спокойствием и тайным злорадством. Всю ночь между домами мелькали чьи-то тёмные тени.
И как только загудели колокола, весь город (и в одно мгновение) поднялся. Видать, договорились загодя, что выступят с началом анафемы. В мгновение ока высыпали из дворов вооружённые чем попало люди, хватали отдельных стражников, текли переулками, сливались.
Город валил к Старому рынку. Громить хлебные склады. Пусть даже там мало чего есть — потом можно пойти на склады замковые. Невозможно больше терпеть.
Над городом стоял такой крик, что его услышали даже лицедеи за стенами. Они как раз переодевались в грубый холст и перепоясывались вервием, когда город начал рычать.
— Что это там? — с тревогой спросил тонкий Ладысь.
Юрась возлагал на голову терновый, с тупыми шипами, венец:
— А чёрт его знает! Город... Видать, ничего страшного. Глянь: стража даже ворота не закрывает.
— Что делать будем? — спросил Жернокрут.
Братчик спокойно вскинул себе на плечи большой лёгкий крест. Поправил его.
— Идём.
И спокойно пошёл к воротам.
Двенадцать человек в дерюге тронулись за ним. Следом потянулся продранный, дребезжащий фургон.
Город кричал страшно. То, что в замке до сих пор не подняли тревогу, можно было объяснить только гулом замковых колоколов. Церкви были близко. Улицы ремесленников — в отдалении. Замок молчал, но крик и рёв приближались к нему.
Людей было мало — пожалуй, один из пяти-десяти вышел на улицы, — но они так заходились в крике, что им казалось: нет силы, способной встать им поперёк дороги.