И сейчас думы об этом грели его душу; благородный высокий труд служит человеку долго еще потом и после его смерти. Иисус Христос, Леонардо да Винчи, Ломоносов, Пушкин — вон как долго живут в памяти народной. В тайных помыслах Свирелин надеется, что и его помянут добрым словом новые поколения русских людей. Он хотя и не причисляет себя к бойцам отважным, но где можно было служил России.
А вот Степин… Свирелин знал ему цену, но всегда себе говорил: «Не я его назначал на должность, не мне и снимать».
«А сейчас–то уж чего казниться?.. Выкинь из головы этого прохиндея и не думай о нем. Думы мои, думы… Их из головы не вытащишь и под тот вон куст не выбросишь. Заводы остановлены, русский народ вымирает… Жужжат, как шмели, слова, оброненные Ниной: «…придет времечко… все наши игры всплывут на поверхность и нас с вами назовут поименно». Может, и не назовут, а совесть томит душу. А тут еще газеты и журналы все чаще мечут стрелы в прошлое, ищут виновников обрушения России. Сегодня утром в журнале «Молодая гвардия» прочел: «…перестройка не свалилась в одночасье, не выскочила, как убийца с кинжалом из–за угла, она зрела, как нарыв, она готовилась, подталкивалась день ото дня, из года в год»«. Нина теперь к Грачевым не приходит, нет у нее желания меня видеть. Да и откуда могло появиться такое желание…»
О водке не думал. Не пьют Грачевы, в любой момент может прийти Нина, и она не пьет — в этой обстановке пить не хотелось. Выходит, тут все зависит от сознания. Сам по себе организм ни при чем, его клетки не требуют спиртного. А вот из глубин сознания исходят сигналы: пей! И человек, насилуя свой организм, пьет. Сейчас эти сигналы не поступают.
А на Литейном наступило затишье. Прилетел Сапфир, один, без жены, начались приготовления к похоронам мальчика, — ими занимался Шахт.
Сапфир поселился в гостинице «Европейской», в свою квартиру даже не заехал. Магнат был не просто потрясен смертью сына, он был разрушен, и даже видеть комнаты, где жил Роман, где были змеи, он не мог. Бездумно ходил по комнатам сверхдорогого номера, скользил замутненным взглядом по окнам, но ничего не видел, не понимал, и, когда силы его совсем оставляли, ложился то на диван, то на койку и тихо, беззвучно плакал.
Он отказался поехать в морг за сыном, подписать какие–то бумаги, все поручил Шахту и еще каким–то людям, знавшим, как надо хоронить по еврейским обычаям. Они же, эти люди, выбрали место на еврейском кладбище — просторное, в окружении старых деревьев, и уже заказали памятник — очень дорогой, из белого цельного мрамора; и мастер уж приступил ваять лицо мальчика.
Шахт часто забегал в гостиницу, о чем–то спрашивал, но Сапфир отмахивался от него как от мухи, говорил:
— Сами… Вы сами, пожалуйста. Уж как–нибудь.
С ужасом думал магнат о той минуте, когда ему надо будет подойти к гробу, взглянуть на сына, проститься. Этой минуты он не перенесет…
Но эта минута пришла. Он увидел в гробу сына — своего Рому, единственное родное существо на свете, наследника миллиардов. И не удивился темному цвету кожи — яд змеи оказался таким сильным, что даже лицо почернело.
Не склонился над гробом, не поцеловал, а только махнул рукой. И почувствовал слабость в ногах, стал опускаться. Его подхватили и повезли. Кто–то сказал:
— В больницу. К Шафрану.
Где–то в замутившемся сознании шевельнулась мысль: «Ша–фран… частная клиника, для немногих, избранных. Я давал деньги и велел купить такую клинику, оборудовать, нанять докторов… Туда везут».
Сознание его покинуло. И надолго. Проходили дни, неде- ли — голова прояснялась, но силы не возвращались. Не однажды слышал, как шептались доктора: «Слабый организм. Наследственность. К тому же годы».
Годы?.. Какие же годы? Ему недавно исполнилось пятьдесят.
Однажды врачу сказал:
— Меня надо перевезти в Тель — Авив. Пусть лечат там.
— Тель — Авив?.. Вы слабый, не перенесете дороги.
Другой врач, стоявший тут же, заметил:
— В Тель — Авиве такие же врачи. Они же наши. И бегут туда не самые лучшие.
Это замечание Сапфиру не понравилось. Он хотел лечиться в Тель — Авиве не потому, что там врачи лучше, а единственно лишь по той причине, что там нет врачей, как вот этот… который говорит: бегут туда не самые лучшие.
Пусть Шахт позаботится, чтобы таких врачей тут не было.
Русских людей Сапфир боялся.
Итак, на Литейном затишье. Нина и Сергей сидят в одной комнате, и перед каждым из них гора бумаг. Нина заметила, как Сергей аккуратно выдирает из подшивки два листа и прячет их в карман — действо, ее поразившее.
— Что это вы делаете?
— Я?
— Да, вы! Это же невероятно — вырывать из подшивки листы. Я бы в своей бухгалтерии…
— А в вашей бухгалтерии я бы никаких листов не вырывал. А здесь вот вырвал.
Сергей откинулся на спинку кресла и, покручивая на пальце какой–то ключ и как–то ехидно и загадочно улыбаясь, спросил:
— Что?.. Пойдете докладывать Шахту?
— Может, и доложу.
— Не доложите.
Продолжал разглядывать Нину и загадочно улыбаться.
— Странный вы.
— Я?
— Да, вы.
— Почему?
— Не знаете меня, а делаете такие вещи.
— Знаю, — протянул он, склоняясь над бумагами.
— Опять скажете, что все в моих глазах видите?..
— Да, вижу — не доложите.
— Как это — видите?
— А так… вижу и все.
— Ничего вы в глазах женщины не увидите. Там всегда ночь и тайна копошится. В моих глазах многие пытались прочесть мысли и чувства и разгадать планы, да только никому не удавалось. Я мужчинам не верю, побаиваюсь их и потому никогда не бываю с ними откровенной. Вот видите, какая я ведьма, а вы мне доверяете.
— В любовных делах, да, вы — тайна. И я не пытаюсь ее разгадать. Пока не пытаюсь… Здесь же — вопрос патриотический, дело чести гражданина. Вы русская, и потому я вам верю.
Как–то утром Шахт сказал Сапфиру:
— Прилетела Саша, ваша падчерица.
— Саша? Одна?
— Будто бы одна. Живет у бабушки.
— У бабушки?.. — Сапфир задумался. Потом тихо доба- вил: — Пусть живет. В квартире ей делать нечего. — И затем, минуту спустя: — О том, что я в больнице, знает?
— Я ей сказал.
— А она?
— Ничего…
— И даже не спросила, чем болен?
— Нет, не спросила.
Сапфир поморщился, как от зубной боли; Александра его не любила. Он давал ей деньги, помногу, — бросал, как в колодец, но симпатий с ее стороны не заслужил. И даже более того: ее неприязнь к отчиму становилась заметнее, она его презирала. Может быть, из обыкновенной в таких случаях ревности к матери, но чутким сердцем он все больше улавливал нотки презрения к его национальности. Она все чаще при нем осуждала евреев, а однажды с радостью возвестила: «В городе появился отряд чернорубашечников. Они бреют головы — это неприятно, но зато лозунги у них красивые: «Честь и Родина!» и «Против черноты»«.