Королеве это казалось более чем невероятным — просто невозможным. Она посоветовалась с Эммой, Нельсоном, сэром Уильямом, Актоном; никто из них, даже Актон, глубоко презиравший человечество, не мог объяснить такое заблуждение целого народа. Они не знали о прокламации Пронио, о том, что король или, вернее, кардинал поручил автору воззвания отпечатать его и расклеить по городу, никому ничего об этом не сказав, а непривычка к философскому мышлению мешала всем этим знатным особам отдавать себе отчет в том, от каких ничтожных обстоятельств порою зависит упрочение или падение колеблющегося трона.
Несколько успокоившись, королева поспешила на балкон; друзья последовали за ней. Только Актон остался в комнате; он презирал мнение черни с тем большим основанием, что неаполитанцы ненавидели его как иностранца, считая виновником всех бед, постигших трон, поэтому он избегал показываться народу, который почти всегда встречал его ропотом, иной раз доходящим до оскорблений. Пока он чувствовал или только полагал, что королева любит его, он демонстративно бравировал такой непопулярностью; но, с тех пор как он заметил, что Каролина стала держаться с ним высокомерно и, похоже, не боится его, он перестал пренебрегать общественным мнением, а просто, надо отдать ему справедливость, стал к нему глубоко равнодушен.
Появление королевы на балконе прошло незамеченным или, по крайней мере, не произвело никакого впечатления, хотя Дворцовая площадь была запружена народом; все взоры, все возгласы, все порывы сердца были обращены к королю, который прошел сквозь ряды французов, чтобы умереть со своим народом.
Тут королева распорядилась, чтобы герцогу Калабрийскому доложили, что родитель его возвращается, ибо, узнав о приезде матери, он не поторопился появиться в парадных апартаментах. Кроме того, она велела вывести на балкон всех своих детей, уступила им место, а сама стала позади.
Выход на балкон царственных детей был встречен приветственными возгласами, но не отвлек внимания присутствующих — оно было всецело приковано к королевскому шествию, уже достигшему улицы Святой Бригитты.
Что касается Фердинанда, он мало-помалу склонялся к мнению кардинала Руффо, которого все больше ценил как отличного советчика. Десять тысяч дукатов за подобный въезд в столицу совсем недорого, особенно если представить себе, каким он мог бы быть и какой его королевская совесть, сколь ни была она снисходительна, предрекала ему.
Фердинанд вышел из кареты. Прокатив короля в экипаже, народ теперь пожелал понести его на руках; его взяли под руки и по главной лестнице доставили к дверям королевских апартаментов.
Толпа была столь многолюдна, что Фердинанда разлучили с герцогом д'Асколи, на которого никто не обращал внимания, его так затолкали, что он просто исчез в человеческом море.
Король вышел на балкон, подал руку принцу Франческо, облобызал детей под неистовые крики ста тысяч человек и, соединив юных принцев и принцесс в одну группу и обняв их, воскликнул:
— Они тоже, они тоже умрут вместе с вами! Народ в один голос отвечал:
— За вас и за них, государь, мы умрем все до последнего! Фердинанд вынул из кармана платок и сделал вид, будто вытирает слезу.
Королева, бледная и взволнованная, ушла с балкона; в апартаментах она застала Актона; он стоял, опершись рукою на стол, и с чисто ирландским хладнокровием наблюдал это странное зрелище.
— Мы погибли! — сказала она Актону. — Король останется.
— Не беспокойтесь, сударыня, — ответил министр, кланяясь. — Он уедет, я беру это на себя.
Народ толпился на улице Толедо, Дворцовой площади и спуске Джиганте еще долго после того, как король удалился и окна дворца были затворены.
Фердинанд ушел к себе, даже не спросив, что сталось с д'Асколи, между тем как несчастного герцога без сознания, полуживым, побитым отнесли во дворец.
Правда, королю не терпелось увидеть Юпитера, с которым он расстался больше полутора месяцев назад.
Умы посредственные, люди, чей взгляд скользит по поверхности, видя это неожиданное, невиданное, почти всеобщее выражение верноподданнического восторга, могли подумать, что никакая сила даже на время не в состоянии подорвать трон, покоящийся на доверии всего народа. Но умы возвышенные, проницательные, не позволяющие заворожить себя пустыми словами и громогласными излияниями, столь свойственными неаполитанцам, за этим восторгом, слепым, как все проявления простонародных чувств, видели мрачную истину: бежавшего короля, разбитую неаполитанскую армию, французов, наступающих на Неаполь. Подобные люди, трезво воспринимающие события, предвидели их неизбежные последствия.
Особенно сильное впечатление эти новости производили в доме, хорошо известном нашим читателям под именем Дома-под-пальмой. Объясняется это тем, что два человека, там обитавшие, были обо всем прекрасно осведомлены с двух разных сторон, причем оба с волнением ждали исхода событий: в одном случае причиной столь живого интереса было чувство, владеющее сердцем хозяйки дома, в другом — общественное положение хозяина.
Луиза сдержала слово, данное Сальвато. После того как юноша уехал, после того как он покинул комнату, куда был принесен умирающим и где понемногу, благодаря уходу молодой женщины, вернулся к жизни, она проводила здесь все время, когда муж ее отсутствовал.
Луиза не плакала, не жаловалась, у нее даже не было потребности поговорить с кем-нибудь о Сальвато. Джованнина, удивляясь тому, что ее госпожа никогда не упоминает о юном офицере, пробовала сама заговорить о нем, но ничего не добилась; Луизе казалось, что, раз Сальвато уехал, раз Сальвато нет, она может говорить о нем только с Богом.
Непорочность этой любви, столь пылкой, всецело завладевшей ее душой, погрузила ее в состояние печальной безмятежности. Луиза входила в комнату, улыбалась предметам обстановки, ласково кивала им, словно добрым друзьям, нежно смотрела на них, садилась на привычное свое место, то есть у изголовья постели, и предавалась мечтам.
У нее появилось новое, второе прошлое, и если о прежнем, первом, она совершенно забыла, то об этом втором думала беспрестанно. Грезы, в которых два минувших месяца проходили перед ее духовным взором один за другим, день за днем, час за часом, минута за минутой, прошлое оживало само собою, без какого-либо усилия памяти, и они, эти грезы, были полны неизъяснимого очарования. Иной раз, когда воображение рисовало ей час разлуки, она подносила руку к губам, словно хотела удержать единственный беглый поцелуй, запечатленный на них юношей в минуту разлуки, и поцелуй этот оживал во всей своей прелести. Прежде ей в часы одиночества нравилось заниматься какой-нибудь работой или чтением; ныне она забросила все — иглу, карандаш, музыку. Если возле нее находились муж или друзья, она жила в настоящем лишь наполовину. Оставшись одна, она всецело погружалась в минувшее, в воображаемую жизнь, куда более привлекательную, чем действительная.