Ещё не понимая, в чём дело, и начиная возбуждать в себе злость, вызванную фамильярным поведением этого довольно надоедливого, державшегося нарочито таинственно персидского торгаша, Энвербей хотел сказать резкость, но вдруг и его взгляд остановился на агатовых перстнях.
Он вздрогнул. Затем быстро глянул на бородатое лицо назойливого посетителя и снова посмотрел на агат.
— Стрела попала в небо, — несколько нервничая, но с торжеством проговорил Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби.
— И небо вернуло стрелу, и молнией она ударилась о землю.
Страшно довольный, Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби расплылся в улыбке:
— Не правда ли, ваше превосходительство, поразительное сходство, камешки вышли из-под резца одного мастера и выпилены из одного куска, а? Который же из них перстень халифа Маъмуна. Недаром арабы прозвали агат так многозначительно: акик — молния. Сколько мы времени говорили, взвешивали и мерили, отсыпали и переливали, а два одинаковых камешка молниеносно всё прояснили. Поистине вспышка молнии...
— Кто вы? — теперь зять халифа с огромным интересом смотрел на человека, которого минуту назад он собирался выгнать, потому что тот надоел ему туманными разговорами. Теперь иное дело. У гостя агатовый перстень. Такой же... И перед мысленным взором Энвербея промелькнули мокрые улицы Берлина, дребезжание звонка над дверью лавки антиквара... Снова зазвучал слегка пришептывающий голос самого антиквара: «Наденьте его на палец. Когда к вам придет с таким агатом человек, откройте ему душу и сердце. Он поможет...» Он снова взглянул на неправдоподобно красное лицо купца и машинально проговорил:
— Акик! Агат! По сути дела такая чепуха. Восточная экзотика! Глупость!
— Экзотика, умело использованная, тоже может пригодиться, — усмехнулся в свою крашеную бороду Мохтадир Гасан-эд-Доуле Сенджаби. Он оставил напыщенный тон и перешел с персидского языка на немецкий.
— Давайте внесём ясность в вопрос.
— Простите, — сказал Энвербей, — но я хотел бы знать, с кем имею честь...
— Позвольте мне уклониться от ответа. Я хотел бы, чтобы вы поговорили с Малькольмом Филипсом.
— Почему я должен с ним разговаривать? — вспылил Энвербей. — Он ведёт себя заносчиво и дерзко. Он держит себя как хозяин.
— Разрешите мне, эфенди, порекомендовать мягкость и выдержку. Этот англичанин живёт у вас уже много дней и..
— Я не хочу говорить с этим заносчивым петухом...
Много слов, ничего реального.
— Напрасно... По некоторым сведениям, коими располагаем мы, наши высокие друзья пришли недавно к мысли, что единственный человек, который мог бы объединить под своей высокой рукой... носящей, кстати, на пальце перстень воинственного халифа Маъмуна, это Энвер-паша.
— Но этот... этот Филипс еще вчера говорил иное... требовал соглашения с Ибрагимом-вором как с равным. С кем? С вором, конокрадом, вся жизнь которого — предательство, коварство. С коварства он начал, устроил засаду, убил несколько красноармейцев, взял их винтовки, вооружил девять своих конокрадов. Коварно завлёк в гости ещё восемь красных и, не поколебавшись нарушить гостеприимства, убил их, когда они спали. Возмутительно! Сонных. И ещё хвастался, дубина: «Не грех убить неверных». И дальше. Ещё и ещё коварство, хитрость. Скоро за Ибрагимом скакало сорок головорезов, опытных в умении резать, бить и убивать. И опять коварство: наглый ультиматум Председателю ревкома Курган-Тюбе Фаттаху. Фаттах не то перепугался, не то сговорился с Ибрагимом. Гарнизон в двести штыков с подозрительной поспешностью очистил крепость и отступил. Где же тут военное искусство? Хитрость и везение, удача и коварство. Ну, а теперь, когда появились в Восточной Бухаре настоящие командиры Красной Армии, Ибрагим только и занят тем, что спасает свою шкуру.
Энвер залпом выложил все то, что уже много месяцев разъедало его душу, всю ненависть и к Ибрагиму, и к его хозяевам, и к Локдоку... Долго бы он мог ещё говорить, но Мохтадир Гасан-эд-Доуле прервал его:
— Верьте мне... Я располагаю более свежими данными.
— Без конца они выдвигают без моего ведома, или, вернее, противопоставляют мне всяких Тугай-сары, Абду-Кагаров, Саид-Шамунов и ещё чёрт знает кого. И все они чем-то командуют. Только путаются под ногами, ничего не понимающие в этом деле.
— А Малькольм Филипс скажет то, что окажу я.
Адъютант доложил о приходе делегации дехкан. Времени было в обрез, но Энвербей, очень довольный, что даже в такие тяжёлые для него дни народ смотрит на него как на своего заступника, приказал немедленно их принять.
— Не уходите, — сказал он Мохтадиру Гасану-эд-Доуле.
Встав в свою любимую позу, что делал он уже бессознательно, и выждав, чтобы его придворный имам провозгласил славословие аллаху всевышнему и хутбу в его чесать, Энвербей произнёс речь на тему о торжестве дела ислама в борьбе с нечестивыми большевиками.
Крестьяне пришли оборванные, грязные, с устрашающе чёрными бородами и мрачными глазами. От них пахло потом, и зять халифа спешил закончить аудиенцию. Он уже сделал знак адъютанту, чтобы тот выпроводил их, как вдруг один из бородачей выскочил вперёд, точно его вытолкнули, и, проглотив слюну, выпалил:
— Эй, землю давай!
— К-какую землю? — растерялся от неожиданности Энвербей.
Ответ последовал хором:
— Помещичью!
Выступил вперёд Шукри-эфенди и напугал дехкан своим мёртвым, скелетоподобным лицом. Он наступал на просителей и сипло кричал:
— Вы, несчастливцы, от зависти лопнете... Я вижу, вы живёте на земле, чтобы для баловней судьбы закатилось время наслаждения и почёта... Не бывать этому. Богатство от аллаха, бедность от аллаха! Убирайтесь, пока целы!
Строптивых делегатов вывели. Некоторое количество минут потребовалось, чтобы утишить раздражение. Экие мужланы! И сюда проникли опасные идеи.
Мохтадир Гасан-эд-Доуле иронически улыбался.
Настроение у Энвера улучшилось. Разведка донесла, что красные замедлили своё наступление. Ибрагимбек и другие курбаши после долгих колебаний сообщили, что приедут на открывающийся вечером совет. Прибыла долгожданная партия винтовок из-за рубежа.
Много приятного сказал и сириец Сеидулла Мунаджим, гадальщик. На этот раз он прорицательствовал не только по первой попавшейся странице корана. Он надел себе на голову волшебную шапочку переливчатых цветов павлиньего пера и прибег к таинственному, древнему, как сама Аравийская пустыня, гаданию по бараньей лопатке, которую положил в огонь. Ломаясь и гримасничая, он рассматривал кость и показывал Энвербею паутину трещин и линий, бормоча: