— Гундосый-то наш где?
Вахрамеев говорил в нос, но звали его гундосым не столько за говор, сколько за характер: нудный был мужик, тягомотный.
— А он на выселках. Там мужики совет держат, расейским судьбу решают.
— Каку таку судьбу? Говори толковей!
— Расейские к нам прибились, парочка. Стали в общество проситься. Мужики подумали и отказали. На выпаса с пашней поскупились — так говорили. А я думаю, голь плодить не хотят. Их двое, расейских-то, мужик и девчонка соплива, дочка, стало быть. Отказали, значит. А они, расейские, за ночь срубишко на выселках поставили и печку из голышей склали. А крыши нет, и труба не выведена. Вот и рядятся наши. Одни говорят — обычай надо соблюсти, принять в общество, раз за ночь жилье сробили, други противятся — не до конца, дескать. Крыши нет, и труба, опять же, не выведена. Думаю, однако, подерутся. Отпусти до выселок, Тихон Трофимыч! Без меня кака драка!
— Сиди, не пелься! Драки ему захотелось. Возьму вот бич да сдерну с тебя охотку.
Васька тряхнул кудрями и потупил глаза. Красна девка, да и только. Если бы не знатье, взаправду поверил бы, что парень робеть умеет.
— Ты космы-то не разваливай, а принеси мне шубу и шапку. Пойдем — глянем, кака така судьбина.
На выселках толпился народ. Мужики, издали завидя Дюжева, расступились. Шуметь перестали. Дюжев прошел, отвечая на здравствования, увидел сруб, сложенный из неошкуренных сосновых бревен. Без мха в пазах, без дверей и окон, сруб стоял на стесанных плоских сутунках, положенных прямо на стылую землю. Внутрь можно было проникнуть, лишь поднырнув под нижний венец. До крыши руки плотника не дошли, но матицу из крепкой, прогонистой лиственницы он положить успел. Обтекая ее, из сруба тянулся дым.
— Неча им тута делать, пущай дальше гребутся!
— Неладно, мужики, получается: стены есть, дым идет, а мы гоним.
— На готово-то все горазды!
— Они чо, корову у тебя увели, базлаешь…
— Корову не корову, а земли им выдели, покос отведи, и под ту же саму корову выпас надо.
— Да земли-то у нас хоть заглонись. Пусть вон чашшобу чистят да сеют.
— На-а-ак, раздухарился…
Мужики судили-рядили, а Дюжев не вмешивался. Знал, что слово его окажется не последним, и потому хотел сначала глянуть на расейских — что за люди? Подошел к срубу, наклонился к нижнему венцу и окликнул:
— Эй, сердешные, покажитесь! Где там запрятались?
Мужики стихли. В срубе зашевелились, и наружу высунулись, пятками вперед, исшорканные бродни. «Скоро обживатся, — приметливо усмехнулся Дюжев. — В чалдонску обувку перемахнулся».
Разъезжая по большим и малым сибирским трактам, он досыта нагляделся на переселенцев. Видел, как тянулись они с весны и до первого снега на подводах, груженных домашним скарбом, мокли, голодали, мерзли; бывало, и помирали, но редко заворачивали обратно: земля манила, а еще пуще — вольная жизнь на этой земле. После царского освободительного указа река переселенцев растеклась, как в половодье, и достигла самых дальних углов холодных пространств. Шли переселенцы обычно гнездами, по три-четыре десятка семей сразу, а эти только вдвоем оказались. Что за причина?
Дюжев с любопытством уставился на мужика, который вылез из-под сруба и выпрямился во весь рост, а после низко, но с достоинством поклонился обществу. В густой бороде, уже обметанной сединой, торчали крошки сосновой коры и смолевые щепочки, прилетевшие из-под топора. Красные глаза слезились — видно, нахватался в срубе едучего дыма.
— Откуда пожаловали? — весело спросил Дюжев.
— Рязанские мы, — глухо ответил мужик. Развязал и потуже затянул на себе веревочную опояску.
— А в Рязани пироги с глазями! — бойкой скороговоркой передразнил Васька. — Их ядять, а они глядять!
— Цыть! — окоротил его Дюжев. — Тебя не спрашивают, так ты не сплясывай! А чего одни?
— Наши по осени у Тюмени осели. А мне там не по сердцу. Дальше тронулся. Баба и ребятишек двое примерли, лошадь околела. С дочкой остался. Здесь желаем остановиться. Тут мне по сердцу. Явите милость, господа хорошие, разрешите остаться.
Мужик приложил широкую ладонь к груди, к старому ветхому шабуру и еще раз, по-прежнему низко, с достоинством, поклонился.
— А как ты без коня хозяйствовать станешь? На себе пахать? — спросил кто-то из несговорчивых мужиков.
— У меня руки есть. — Расейский раскрыл ладони, испятнанные желтыми буграми мозолей, посмотрел на них, словно прикидывал, на что они годны, и добавил: — Они и выручат.
Из-под сруба вылезла совсем еще молоденькая девка. Крутые щеки у нее были измазаны в саже, а круглые глаза так и резали по мужикам сердитыми искрами, словно желали сказать: люди вы али нелюди, неужто нам места на земле не дадите?
Дюжев увидел девку и пугливо шагнул назад. Рука сама дернулась отмахнуться крестным знамением. «Марьяша?!» — чуть не сорвалось с языка. Но вовремя опамятовался, придержал руку и прикусил язык. «Да ты спятил, парень, откуда Марьяше быть, она там осталась…». Встряхнулся, чтобы вида не показать, носком пима в снег потыкал и, стараясь не глядеть на девку, повернулся к мужикам. Сказал, не выказав удивления:
— Труба не выведена, зато матица положена. По совести надо судить. Матица — она всю избу держит. Верно, нет ли, толкую?
— Верно… — вразброд отозвались мужики.
— Тогда и приговор вынесем — пускай живут. Поимеем уважение, работа-то чистая, без подвоха. А я от себя два ведра вина выставлю, на общество. То скажете после — Дюжев, мол, ради смеху нам насоветовал.
— Не скажем…
— А и впрямь — жаль христовеньких…
— Пускай живут…
— Девка-то вон кака баскяшша, хоть и чумаза.
— Ничо, отмыть, так твоему дурню вровень, однако, будет.
— Да я в потемках-то сам ишшо померюсь!
— Гы-ы…
Дюжев перемог соблазн и на девку не обернулся, не посмотрел. Домой заторопился. Васька, след в след, поспевал за ним.
«До чего похожа! Капошная прямо, капля в каплю. Ровно с того света вернулась, чтобы мне показаться. Марьяша… Может, и впрямь вернулась? Окстись, парень, не съезжай с ума!»
Снег под пимами похрупывал, и Дюжеву чудилось, что на каждые три шага под ногами у него выговаривалось: «Марь-я-ша…»
Сердито передернулся, сбрасывая наваждение, крепким, хозяйским голосом позвал:
— Васька!
— Тут я!
— Баню готовь!
Баня — отрада души и тела. Жить без бани Дюжев не мог. Когда его одолела хворь, он затосковал. При самом малом, чутешном паре, сидя у дверей на низкой лавке и не помышляя даже забраться на полок, он все равно задыхался, начинал кашлять и в конце концов выскакивал с матерками в холодный предбанник: будто медом по губам помазали, а поесть не дозволили. Одевался как попало, выходил на улицу, и мир перед ним представал кургузым и блеклым, совсем не таким, как после пара и веника, когда округа распахивается до бесконечности, являясь в такой нови, словно только что сотворил ее высокий промысел.