— Из поклона шубу не справишь, — буркнул ямщик. Разобрал вожжи, причмокнул, понужая лошадь, и даже не оглянулся, ловко запрыгнув на сани.
Истаял за поскотиной скрип окованных полозьев, послышалось напоследок приглушенное фырканье лошадей, и скоро все стихло. Спит деревня. Ни огонька. Одна лампада над миром светит — круглая, ядреная луна в цветастом морозном ободе.
— Пойдем, батюшка, — позвала Феклуша. — На месте ночлег не выстоишь.
И то верно. Роман зябко передернул плечами, пошел, сам не зная куда. Наугад. Решил стучаться в первую избу, проситься Христа ради под крышу. Хотя и знал, что чалдоны не шибко приветливо распахивают двери перед чужими. Места лихие, тракт рядом, а на тракте всякий народишко ошивается, и каждому в нутро не заглянешь. Так что и поплакать придется, и покланяться. Но для Феклуши Роман на все согласен. Вот она, лапонька, как примерзла, дрожмя дрожит. «О, Господи, прости нас, грешных, яви свою милость», — Роман и не заметил, что произнес эти слова вслух. Феклуша не расслышала и спросила:
— О чем ты, батюшка? — и тут же ахнула, споткнулась на ровном месте, ухватила отца за руку. — Батюшка, гляди, свет-то какой! На бугре! Видишь?
В широком проеме меж избами вздымался высокий бугор, накрытый нетронутым целинным снегом. Он не искрил под луной, как в иных местах, а тихо и ровно светился сам. Пробивались снизу прозрачные ленты, выплывали, сменяя одна другую, и плавно поднимались вверх, связывая воедино низ и высь. Ни огонь, ни солнечный луч сравниться с этим светом не могли — так он был непорочен и чист.
Не сговариваясь, Роман и Феклуша пошли прямо на свет. У изножия бугра снег перестал проваливаться, ноги теперь ступали по незыблемой тверди, и скоро опахнуло лица ощутимым теплом. Словно невидимый кто дохнул на околевших путников, пытаясь согреть их. Свет редел, истончался, а после канул в белесой стыни, не оставляя после себя никаких следов. Но тепло не исчезло. Роман и Феклуша взошли на макушку бугра, и им, иззябшим, почудилось, что перешагнули они порог избы, жарко натопленной на ночь.
Они замерли, а в тишине явственно заговорили колокола. Сначала тихо, словно в раздумье, а после укладчивей, звонче, с захлебом, словно на светлую Пасху в далекой отсюда родной деревне.
— Батюшка, — шепотом позвала Феклуша. — Это ведь Господь нас увидел, знак дал, — она перекрестилась, словно убоявшись своей догадки, и попросила: — Не трогаться бы нам дальше, батюшка, тут бы и жить.
А Роман сам, без Феклушиной подсказки, решил: здесь. Истинную правду, выходит, старушка отмерила.
Сейчас, резво бегая в срубе, смахивая слезы, выдавленные из глаз едучим дымом, он думал о добром. Все-таки упала удача в руки: мужики смилостивились, благодаря заступному слову купца, разрешили поселиться — вот и славно. А мороз… мороз, он вертучих пужается, не достанет.
— Ты побегай, Феклуша, побегай, оно теплей будет.
— Да я, батюшка, и так не сижу. И бегала, и прыгала, разве что не плясала. Чу, батюшка, идут к нам.
Роман остановился, сбил треух на затылок. Поскрипывали неподалеку скорые шаги. Целился поздний гость, судя по звуку, прямиком к срубу. А чтобы ходьба не в скуку была, громко насвистывал — соловей да и только.
Роман поднырнул под сруб, осторожно выглянул. Луна светила исправно, и он сразу узнал парня, который высунулся сегодня с присказкой. Васька, наряженный в барнаулку и в пимы, скатанные из белой шерсти, шел, словно приплясывал. Ходуном ходила молодая сила, искала выхода. Шапки на голове не было, и рыжие кудри обнесло инеем.
— Ночевали-спали! — он дурашливо изогнулся и в пояс поклонился Роману. — Сопли-то не оттаяли?
— Ты не балаболь, — строго осек его Роман. — Над нами грех смеяться, мы люди бедные.
— Ладно, не буду, — согласился Васька. — Еще слезами заревете — куда деваться. Забирай свою чаду, поведу вас на ночевку. Хозяин послал, зовет к себе ночевать. Чо окостенел? Идти не хошь али гордый?
— Нам гордиться нечем. А раз зовут — чего ж не пойти. Феклуша, вылезай.
Васька крутнулся на задниках пимов, плечами под барнаулкой передернул и подался к дюжевскому дому, не оглядываясь. Считал, что много чести будет для расейских, если он оглядываться станет да беспокоиться. Не махонькие, не отстанут.
Вечером, когда Дюжев отпыхался и охолонул после бани, к нему явился гость — деревенский староста Тюрин, еще крепкий старик, степенный и рассудительный. Сначала, как водится, поговорил о том о сем, неважном, и вдруг взмолился:
— Тихон Трофимыч, яви божескую милость, не заваливай ты нас дугами, гвоздей уж нету, чтобы их развешивать.
— Каки дуги? — не понял Дюжев.
— Да твои, твои, Тихон Трофимыч. Гундосый нас совсем задавил без тебя. Какую мелочь ни купишь в лавке, а он все равно дугу кладет сверху. Не станешь брать — никакого иного товару не дает. Как бы до греха не дошло — мужики у нас, сам знаешь, осерчать могут.
— Погоди, погоди. Как, говоришь, он торгует?
— Да вот так! Берет мужик полфунта чаю, либо китайки бабе своей на кофту, либо бутыль стеклянну — да хоть что берет! — а Гундосый внакладку еще и дугу вручает. Да нахваливат: дуга-то вон кака звонка, крашена, ей век сносу не будет. Мы их столько набрали — на внуков хватит!
— Ах ты, бородавка носатая! Додумался! Ладно, я сыму стружку! Так и скажи мужикам — сыму!
Выпроводив Тюрина, Дюжев тут же призвал приказчика для ответа. Вахрамеев неслышно вошел в горницу и закивал острой головкой. Его длинный нос с темной бородавкой на самой пипке покрылся потом.
— Ваша правда, Тихон Трофимыч, оплошка вышла, не думал, что осерчаете. А с другой стороны, плохого умысла не было…
Голос у Вахрамеева тонкий, как бабий волос тянется, и нет ему ни конца, ни порыву. Слушать его — тоска голимая.
— Тоже мне, торговец сыскался! — строжился Дюжев.
— Такая партия большая, за год бы не продать. Там и осталось совсем маленько, скоро продали бы…
— Я те продам! Еще раз кому дугу сунешь — я через хребет тебе ее переломаю!
Дюжев злился еще и потому, что оплошка с дугами вышла по его вине. А если не вилять и признаться, как на духу, — по пьяному делу. Ехал он по первому зазимку из Томска и завернул в кабак — нутро чаем погреть. А в кабаке местный кустарь гулял. И так он песни пел, так он, сердешный, вытягивал их, будто с души снимал, что Дюжев раздернул воротник рубахи и вспомнил свою прошлую жизнь — словно в яви она восстала. Всхлипнул и перебрался к кустарю за стол.
Дальше — дело любезное. Кустарь до утра пел, а Дюжев слушал и плакал. До того растрогался, что пообещал все дуги купить, какие кустарь выгнул. И цену положил — от души.