Однако не было счастья — несчастье помогло: отца зарубили, и Какудзиро получил не только свободу, но и законный предлог мстить за батюшку. Ему нравилась роль убитого горем почтительного сына, помышляющего лишь о мести, она словно была написана для него давно, еще в те годы, когда отец пребывал под домашним арестом, ожидая в любой день гонца со смертным приговором от всесильного министра Ии.
Нельзя сказать, что чувства Какудзиро к убитому отцу были совсем уж неискренни. Они были искренни ровно в той мере, в какой и все прочие его чувства. Так уж вышло, что каждое движение его души проходило перед ним словно бы на сцене Кабуки, и он либо отвергал, либо принимал эту роль. Еще в детстве, читая «Легенду о восьми псах-воинах Сатоми», он примерял на себя роль Кэно, мстящего за бесчестие и смерть отца, воображал себя стоящим на крыше зала Тайгюро, одетым в женское платье, облитым лунным светом, в котором кровь врагов на руках видится черной[62]… Ему бы пошла эта роль. Он был красив, ему все об этом говорили. Служанки наперебой делали намеки, но он презирал их мягкие, пухлые тела, его тошнило от их кисловатого запаха. Сердце его начинало биться чаще в присутствии молодых монахов, красивых носильщиков, чьи ярко татуированные плечи блестели под летним солнцем, а запах пота был крепким, плотным, как конопляная ткань. А в последнее время оно билось чаще при виде людей в одежде ронинов из Ако. Какудзиро влюбился в них — не в кого-то отдельного, а во всех сразу, грубоватых, мужественных парней, полных неукротимой силы.
И когда судьба сама преподнесла ему роль мстителя — разве мог он сопротивляться? Тем более что для этого уже не нужно одеваться в женское платье. Накидка ронина из Ако нравилась ему теперь гораздо больше.
Он вступил в Синсэнгуми — и тут мечта его разбилась. Нет, он знал, конечно, что в Новое ополчение берут и крестьянских, и купеческих сыновей, что Кондо — усыновленный самураем крестьянин, а Хидзиката и вовсе носит два меча самовольно. Это его не смущало совершенно, отец позаботился избавить его от большей части сословных предрассудков, не уставая напоминать, что человека нужно судить по его способностям и поступкам, а не по родословной. Но когда Кэйноскэ (он быстро привык к этому имени — оно было взрослым, настоящим) стал жить среди ополченцев… боги, что это оказался за сброд! В комнатах поместья Яги, выделенных под казармы, постоянно воняло потом — не свежим, приятным, а застарелым, прокисшим — и пес знает чем еще, ополченцы мылись редко, потому что одного чана-фуро на полторы сотни человек не хватало, по летнему времени многие ходили в казармах голыми, трясли своим хозяйством всем напоказ, расчесывали язвы и болячки от комариных укусов, ковыряли пальцами в носу и в зубах, разглядывали непристойные картинки — а кое-кто даже ублажал себя, не потрудившись и отвернуться. И с этими людьми он мечтал разделить жизнь и смерть!
Кэйноскэ бросало в жар при одной мысли о том, что было бы, согласись Кондо на его горячие мольбы и определи в отряд обычным рядовым. Он не протянул бы и недели в этой смрадной коробке. Сделавшись пажом Кондо, он бывал тут лишь от случая к случаю, с поручениями — но и так приходилось каждый раз бороться с тошнотой.
Офицеры, с которыми он жил бок о бок, тоже разочаровали. Нет, они-то старались вести себя как подобает самураям и заботились о чистоте платья и тела (не считая Харады, от которого Кэйноске попросту передергивало). Но… в том-то и дело, что старались. Старались быть, но не были — ни то, ни сё, ни крестьянин, ни буси. Исключение составляли господа Яманами, Тодо и Такэда, но остальные… Окита с его грубым кантоским говором, Иноуэ с суетливыми повадками слуги, Сайто с его волчьими глазами, потливый Нагакура, вечно выглядящий мятым и жеваным…
А самое главное — Хидзиката! Этот человек превращал жизнь Кэйноскэ в сущий ад. Юноша легко простил бы ему простонародное происхождение, как прощал его Кондо, если бы тот не относился к Миуре столь пренебрежительно. Всегда «подай-принеси», ни разу не заговорит по-человечески, не расспросит об отце, не поговорит о поэзии, о Пути воина… Хидзиката совершенно не понимал, какая удача выпала ему — иметь под рукой сына такого человека, как Сакума Сёдзан. Кондо понимал, а Хидзиката — нет. Принеси чаю, подогрей сакэ, набей трубку — он бы еще сандалии за собой носить приказал! Несколько раз Кэйноскэ готовил подобающую отповедь Хидзикате, мысленно объяснял ему в самых выразительных фразах, что он не слуга-дзоритори, но стоило фукутё поглядеть в сторону пажа и неизменно ровным голосом произнести: «Ты что-то хотел сказать, Миура?» — как язык тут же отнимался, а колени готовы были подломиться. Хидзикату окружал мрачный ореол необоримой властности, и Кэйноскэ ужасающе ясно осознавал, что эта властность лишает его всякой опоры, всякой воли к сопротивлению. По внутренностям разливался жар, и горло перехватывало, когда Кэйноскэ воображал себе, как железные пальцы Хидзикаты стискивают его бедра.
Это было не робкое юношеское томление, боящееся назваться своим именем. Кэйноскэ прекрасно знал, чего хочет. Мужскую любовь он познал в четырнадцать лет, когда ходил в храмовую школу изучать чайную церемонию. Там-то один из послушников и познакомил его с «вакасюдо». Отец ничего не знал о кратких, почти бессловесных, но пылких свиданиях в храмовой каморке среди метел и прочей утвари. Но, возможно, он начал что-то подозревать, так как послушника перевели в другой храм, в Осака. Следующим любовником Какудзиро сделался молодой борец сумо, но и эта связь не продлилась больше года: красавец-крепыш не часто мог вырваться из своей борцовской школы, а у Какудзиро много времени отнимала учеба. А потом в его жизнь вошли люди в хаори цвета асаги, и когда смерть отца сделала его хозяином самому себе, он устремился к своей мечте — именно в отряде обрести настоящую любовь, ту, о которой писали в трактатах: «Иметь чистое и возвышенное сердце, быть нежными и утонченными, откликаться на искренние чувства поклонника и любить учиться, а особенно — составлять стихи».
Сейчас Кэйноскэ горько смеялся над этими мечтами. Составлять стихи? С кем? О ком? Он знал, что Хидзиката сочиняет хокку, а особо удачные записывает в книгу под названием «Драгоценный нефрит». Такая претенциозность могла бы рассмешить — но отчего-то повергала в бешенство. Если бы Хидзиката хоть раз спросил его, почему не стоит называть книгу стихов таким образом, он объяснил бы со всей учтивостью, тщательно подобрав доводы… Но в том-то и дело, что Хидзиката в этом не нуждался! Он совершенно не нуждался в Кэйноскэ, и даже свои «подай-принеси» приказы так же равнодушно мог бы отдавать кому-то другому.